Евдокия выплеснула на Ульяну свои терзания нескольких последних недель. Не покидавшие ее думы. Прочитав листы незнакомой ей инокини, днем она забывалась, исполняя послушания, но с наступлением ночи слова, буквы, выжженные инокиней Проклой на пергаменте, возвращались к ней. Они были столь ярки, что она уже не могла побороть себя. И, однажды, покоясь на монастырском ложе в ночи, не удержалась. Запустила руку в свои юные чресла.
Чувство которое она испытала, зажимая рот и стараясь не издавать звуков внезапного блаженства, было похоже на то, что описывала княжна Юсупова. Еще вчера Евдокия хотела поделиться своим открытием с Ульяной, даже осуществить вместе с ней греховное Радение «Всхватку», но боялась быть преданной анафеме в очах своей гостьи.
Стыдливо не поднимая взора, с придыхание вслушивалась в тишину и ждала ответа, как смертного приговора.
— Подумаешь, велик грех! — махнула рукой Ульяна. — Когда я еще совсем девочкой была, забрела на паханое поле. Смотрю: мужики поселения землю своим семенем перед посевом удобряют, а бабы им в том деле лаской и руками помогают. И мать моя на том поле была, и отец. Вечером я ее спросила: зачем они это делали? «Чтобы урожай добрый был», — ответила тогда мне матушка и обняла. «Так предками нам завещано». А когда дождя долго не шло, то, по указу старейшин, вошедшие в цвет девушки и пышные молодки бегали по полю голышом и ласкали себя, призывая Небо пролиться на них семенем, влагой небесной. И не было в том никакого греха, пока в селение наше не пришел архимандрит Казанского Свияжского монастыря и не загнал нас всех для крещения в Матушку Волгу.
— И мне бабка Евдоха сказывала. Сказ о том, как девица таким способом бурю вызвала. И та буря разметала разбойников хотевших убить ее возлюбленного. Но я ласкала себя, Ульяна, не ради дождя и не спасала своего любимого! Сама не помню, как со мной такое и произошло. После плакала, до самого утра молилась, а на другую ночь, меня сызнова одолели думы грешные. И я не хотела, но повторила. И на третью! Бесы моими руками по чреслам водили, пока сладость наружу не вырвалась, сотрясая тело мое грешное как в агонии на смертном одре.
— Без влаги небесной Мать Земля и та сохнет. А баба создана по ее образу и подобию. Девятнадцать годков тебе, а мужа, для услады души и тела, у тебя нет. Вот и обласкала ты себя, неосознанно его призывая. У меня, Евдокия, тоже три года, как мужика не имеется. Уж как я его, сидя в лесной землянке, призывала, только одной мне ведомо. И те мои ночные деяния грехом не считаю. И ты, Дуняша епитимьями себя не изводи. Не в чем здесь кается. Лучше, читай дальше.
— Не могу! Сковала все мое тело истомой и язык высох.
— Освободись...
— Грех!
— Если бы бабы да мужики не грешили, нас бы с тобой не было.
— Отвернись, я быстро... и дальше читать станем.
— Ой, да чего я не видела-то? Шибко только не стони, Лягуха за стеной, слух приложила. Помнишь?
— Помню... — еще тише ответила Евдокия, скидывая одеяния.
Ульяна и не собиралась от нее взор воротить. С любопытством оглядывала ладное тело Евдокии. Видимо уже не в состоянии более ждать, исходя истомой, девушка запустила свои пальчики себе между ног и с вызовом посмотрела на гостью.
Та одобряюще подмигнула. Стало слышно постанывание, раздаваться громче, громче... Ульяна подскочила к Евдокии и прикрыла ей рот своими устами, увлажняя губы и язык поцелуем. Обнимая, чувствуя ее содрогания.
— Присядь, милая. Дай ногам покой пока услада еще в тебе. Не вся вышла, — проводив ее до ложа, проговорила гостья. — Хочешь? И на меня, голой, посмотри. — она скинула рубаху снова.
— Поцелуй меня еще раз. — не в силах даже сидеть, опускаясь на свою постель, выдохнула послушница.
— Лягу рядом?
— Ложись
Обнаженными они уместились на ложе и обнялись. После долгих затяжных лобзаний уста в уста, Евдокия услышала тихий всхлип Ульяны.
— Как же долго у меня мужика не было!
Евдокия взяла ее руку и положила ей на чресла, прижалась.
— Я смотреть не буду. А то сызнова грехом покроюсь.
В тесноте, она чествовала движение руки Ульяны, и оглаживала ей волосы, пока та не уткнулась ртом в ее девичью грудь и не замерла, тихо вибрируя задом.
Постепенно страх Евдокии от содеянного тайного греха, созревший одинокими ночами в ее голове, таял от прикосновений к телу гостьи своим. Она отчетливо понимала, что происходит с Ульяной, вспоминала, как испытала сама усладу. Состояние греха, муки разные, о чем часто говорила настоятельница монастыря, ничего не было. Было приятно осознавать, не одна она впадает в сладкий грех.
Неожиданно, у девушки появилось острое желание познать радость плоти в руках мужчины, поделиться своим телом, отдать всю себя, и вместе с ним раствориться в обычном бабьем счастье. Содроганием своего голого зада Ульяна изничтожила ее страхи, словно солнце, разогнала черные тучи ее страха и сомнений. Впервые, ей стало как-то спокойно, она даже не сразу поняла, что Ульяна просит продолжение летописи.
Не вставая, послушница подтянула к себе листы пергамента, перевернула страницу, зачитала:
«А в тот приснопамятный вечер, моего первого Радения Всхватку, приняв обессиленную подругу на обнаженную грудь, я нежно обняла Агафью, чтобы успокоить ее дрожь».
Ульяна укрыла себя и ее одеялом, обняла и проговорила:
— Скрываться, прятаться больше не будем. Если снова чресла намокнут, сразу говори. Помогу, чай, сама живая и теплая.
— Скажу.... Слушай, что дальше Прокла пишет:
«Но от этого моего невинного желания, она снова сильно содрогнулась и томно выдохнула: «О, Дух!.. О, царь Огонь!». Легкими касаниями губ, перенося возбужденное дыхание от моего уха ниже к груди, Агафья нашла мою шею. Нежно облобызала и снова содрогнулась...
В тот незабываемый и светлый день, Кормщица корабля нашего, мы уснули в обоюдных ласках. Сладко, в обнимку, спали до утра на голой лавке. По огненному велению Рагиты Сурьи обласкав тело мое, будущая Богородица Агафья стала мне ближе сестры родной. Несмотря на возраст, она тоже была дева и придавалась лишь радениям со мною или одна. Иногда с матушкой Акулиной. Ибо мужское вхождение, в тело молодой девы, предназначенное для Богородицы, заповедью, запретил Саваоф»...
— А ты, давеча утром, меня обнаженной стеснялась? — спросила Ульяна, прижимаясь к Евдокии плотнее.
— Да... Глупая...
— Вообще-то я по мужику тоскую. От одиночества о нем грежу во снах и наяву, а не по женщине.
— А со мною чего легла?
— Жалко мне тебя стало. Да, и за шторкой ты мой блуд увидела.
— Побоялась что е матушке Дорофеи с весть побегу?
— Плохо обо мне не думай! Это для тебя, девицы, услада нежданно-негаданно случилось. А я баба, и знаю что без услады ни нам, ни мужику жизни нет. А тут еще летопись, Прокла сия такое пищит, не удержаться. Почему же мне не облегчить терзания девицы, написанные на твоем лике. Когда я в девках была, часто после купанья с подругами ласкались, для познавания себя. Не по нраву мне то, тогда случилось. И сейчас от одиночества твоей красотой соблазнилась. Так, что меня не опасайся. Вон, лучше монашек бойся, они в сестринской любви весьма преуспели.
От последних слов Ульяны Евдокия заметно повеселела. Два самых тяжелых обстоятельства, навеянные ей тайной тетрадью, Ульяна развеяла просто и без многих витиеватых словес. Придельной откровенностью, она показала, что мысли, которые внезапно завладели Евдокией, посещают всех девушек, не только грешную дочь купца Полуянова.
Так уж случилось, у Евдокии не было подруг. Летопись Проклы, с откровенными объяснениями Ульяны, оказалась для нее живительным источником тех самых знаний, которые не прочтешь в церковных книгах и не спросишь у матери-настоятельницы.
— Подробно описывая свою юность, Прокла пишет о многом, Ульяна, — проговорила она, и в первый раз за вечер улыбнулась. — О том, о чем я ранее и не ведала.
— И что же она в буквицы вкладывает?
— А вот послушай:
В лето 1727-е от Рождества Христова, почила государыня Екатерина. На Российский престол взошел Петр Алексеевич. Внук первого императора, двенадцати лет отроду. Двор нового правителя России покинул болотный Санкт-Петербург и снова переехал в Москву. Я по-прежнему жила в юрте батюшки в Казанской губернии и сама не знала, какое это было счастье.
Меня совсем не тянуло появиться в великосветском обществе новой России. О нем я слышала много дурного от людей, с которыми провела юные годы в тихой усадьбе, наполненной прислугой из вотяков, черемисов, мещеряков и прочего простонародья.
С девушками вотяцкими, я дружить перестала. У них появилась на меня злоба, хоть ничего плохого я им никогда не делала. Отрадой была у меня Агафья. В июне-месяце приезжала она ко мне в юрт. И мы радели в самую короткую ночь Купалы, при ручье Березовом, то наше с ней Радение долгое было. А охранял наш покой от чужих глаз мой слуга Федор. Но мы его на Радение не позвали. Ибо был он непосвященный. Радельную рубаху, я еще ему не соткала, и прорезь заветную не сотворила...
В лето 1728-е от Рождества Христова, батюшка прислал за мной в юрт слуг, во французских одеждах. На то время он был первый член государственной Военной коллегии, и богатые ливреи, лоснящихся щеками холопов, соответствовали сему высокому сану. Большого труда стоило мне упросить взять в Москву Федора. Не дивись тому слову моему, Кормщица корабля нашего. Разряженный яко государь, холоп вельми не скромен бывает. Не в чести великой у челяди оной я находилась, ибо батюшкиной любовью и покровительством с детства обделена была...
Заплатив пошлину, копейку за шелковистую и аккуратно стриженую бороду Федора на Красном мосту, при заставе через Москву-реку, я въехала в Замоскворечье. Где на Большой Ордынке содержался один из старомосковских домов мурз Юсуповых. Батюшка в нем не проживал. Дом был деревянный, поставлен клетями, чтобы при случае, подобно юрте, его можно было легко перенести на другое место, и до моего приезда, в довольстве там пребывало только с десяток слуг.
Не успела я освоиться. С помощью двух дворовых девок, навести порядок в предназначенном мне для дальнейшего проживания доме, как ко мне прибыла дама очень неприятной внешности. А за ней, змеей, тянулись служанки с коробками различных объемных мер.
И начались мои мученья. Разоблачив меня донага, сия дама, имя коей для моего слуха тяжело, что и писать его, не имею желания, стала облачать меня в панталоны. Они были довольно узки, и уже на второй день их ношения я сильно натерла свое привыкшее к полной свободе укромное место. Что и дотронуться не могла. Как же мне было хорошо в Казанской губернии, в Радельной рубахе.
Я не буду говорить, Кормщица корабля нашего, о количестве лент, повязанных на меня в тот день, ажурными бантами. А также, о шнуровке, чтобы неуклюжее иноземное платье хоть как-то держалось на моем округлом теле, и о прочем таинстве европейского наряда. Скажу только, что одевали меня часа три к ряду. При этом сия дама курила трубку, разрывая мне втиснутую в костяной корсет девичью грудь недостатком воздуха.
Закончив с нарядом, дама перешла к прическе. Мои чудные иссиня-черные, вьющийся долго, до ниже бедра, локоны укоротили до пояса и обмазали волосяной помадой. Помада та, не что иное, как подогретый до жидкости воловий мозг с добавлением душистых масел: оливкового, пальмового и миндального. Пока растопленный жир не застыл, мой локон стали укладывать в сложную пирамиду, от чего я пошла головой в рост и у меня заболела шея. При этом, если жир не ко времени твердел, одна из ее служанок подносила к моим власам свечу и я слышала, как они потрескивали. После, меня обсыпали белой, мелко-натертой мукой, чтобы придать волосу хотя бы пепельный цвет, поскольку он был сильно черен, и принялись за мой лик, от природы тоже весьма смуглый.
Придавая моему лицу, которое я никогда не скрывала от солнышка, весьма модный в Европе, матовый цвет, дама обильно смазала его масленичной пудрой из цинка, рисового крахмала и венецианского талька. Такая же участь постигла мою шею и плечи, что виднелись поверх открытого платья. В завершении, она изуродовала мне не знавшие мужского лобзания губы. Обмазала их помадой из спермацета, воска и миндального масла с добавлением алканного корня, для придания большей величины и
ярко-красного цвета. И последним штрихом, под моим маленьким носиком, правым глазом и у висков, появились мушки величиной с горошину.
Наперед скажу, что эту красоту я должны была носить по три или четыре дня к ряду, поскольку сия дама не могла уделять мне время чаще. А когда в моей голове, от такого обилия воловьего жира, завелась кусачая живность, сия дама вставила мне в волосы ловушки. Маленькие пустотелые трубочки с дырочками, с одного конца залитые воском. На дне такой ловушки имелась капля меда и живность, попадая туда в поисках сладости, там и оставалось. Сенные девушки каждый вечер вытряхивали ее с тех трубочек — десятками.
Как женщина светская, мыться я должна была только в лохани, и только розмариновой водой. При мытье в так называемой ванне, добавлять некий состав из сахарного сиропа, меда, яичного желтка, камеди и тертого миндаля, который, как и одеколон, за хорошие деньги мне доставляли из хором этой самой дамы. Признаться тебе, Кормщица корабля нашего, очень скоро чесаться у меня стала не только голова.
В тот же самый день, — моего первого обряженья на европейский манер, на меня надели что-то вроде хомута. Некое крепление из ремешков и хворостин. И чтобы не испортить прическу, я должна была спать сидя. А когда я сказала, что сидя мне никак не уснуть, дама приказала одной из своих служанок читать мне книгу «Юности честное зерцало», о должном поведении сословия дворянского. «Глядеть весело и приятно», как указывало то немецкое в русском пересказе наставление, после того, что со мной сотворили, было довольно трудно. Что же касаемо: «ногой не мотать, перстов не облизывать и не чавкать», я разумела и без этой книги.
Несмотря на отдаление от великосветского общества, а возможно и благодаря тому, я выросла девушкой весьма знающей. Тому своему познанию, я обязана старинным книгам арабского и греко-русского письма. Собранные предками в казанском юрте батюшки, эти древние знания каким-то чудом сохранились до меня. От них я и ведала о многом, в том числе и о Домострое.
Как раз о нем, не вдаваясь в большие подробности, я и сказала служанке оной дамы. Тогда моя чтица, перевернула несколько страниц и, неописуемо ломая русский язык, перешла к самому главному. «Не говорить меж собой по-русски, чтобы не понимала прислуга. И чтобы дворян можно было отличить от не знающих болванов, со слугами им не сообщатся. Обращаться с ними недоверчиво и презрительно, всячески их смирять и унижать». Что, Кормщица корабля нашего, я незамедлительно и сделала. Обратилась к ней на чувашском наречии.
Чтица вылупила на меня глаза, и как рыба стала хватать ртом воздух. Тогда, я перешла на татарский диалект, сменила башкирским. Я могла долго говорить с ней «недоверчиво и презрительно», перебирая поволжские языки, словно четки правоверного богослова, но ей стало дурно. И сия премудрая чтица покинула меня.
Обряжение меня в европейскую личину, случилось по поводу представления юному императору Петру Алексеевичу. В ночь перед тем величайшим событием, сидя с хомутом на шее, я так и не уснула. Утром, следуя до поданного мне экипажа, я увидела глаза слуги Федора и поняла, насколько княгиня Юсупова-Княжево ужасна в модном европейском платье. Я почувствовала себя завитой в бантах моськой, разодетой дурой, служившей при дворе императора лишь для умиления новообразных жеманных иноземных дам и их велеречивых полузаморских кавалеров.
Великосветский прием с участием императора Российского проходил в Лефортовском дворце весьма напыщенно, с присутствием иностранных послов. Поскольку, кроме моего отца и брата Бориса, некоторые из них имеют прямое или косвенное отношение к дальнейшим, печальным событиям моей жизни, я их упомяну.
Сии персоны: испанский посол герцог де Лириа, его вечные спутники: священник янсенист Жюбе и доминиканский монах Рибера. Посол Австрии граф Вратислав, его шурин граф Мелиссимо и, конечно же, многочисленные князья и княгини Долгорукие.
Император Всероссийский Петр II Алексеевич, тринадцатилетний мальчик, на приеме напустил на себя важность и был тем очень смешен. В компании Ивана Алексеевича Долгорукого и будущей невесты пятнадцатилетней Екатерины, уже тогда украдкой поглядывавшей на графа Мелиссимо, он принимал приветствия присутствующих сановников, их жен и детей. И когда настала моя очередь, я с ужасом подумала, что сейчас, подражая величественному деду, сей юный император, по-отечески чмокнет меня в обсыпанное тальком чело. Но все обошлось, или почти обошлось...».
Евдокия перевернула страницу. На сей раз, Ульяна молчала, лишь комкала подушку и терлась об нее голой грудью, и она продолжила:
«Лето 1730-е от Рождества Христова, согласно указам деда, двор царствующего императора Петра встречал на Москве. Разгульно, во дворцах с фейерверками. Несмотря на объявленную народу государеву простуду, по которой тот, якобы, ненадолго слег в постель, его сановники веселились пуще прежнего. В первых числах января, через вальяжных слуг обер-камергера имперского двора Ивана Алексеевича, я была им милостиво приглашена в Горенки, подмосковное имение князей Долгоруких. Не буду говорить, Кормщица нашего корабля, с какой неохотой ответила я согласием на оное его приглашение. Согласилась, ибо послушание мое вельми было нужно брату моему Борису.
Об Иване Долгоруком по Москве ходили правдивые слухи, как о великом насильнике девиц, причем сопротивление несчастных дам не умиряло пыла сего кавалера, а даже подстегивала его похоть.
Я не стану рассказывать всего, что происходило в имении Долгоруких, но, предчувствуя скорый конец своей всесильной власти, в тот день младой Иван Алексеевич буйствовал особливо. Он повелел челяди раздеть всех присутствующих на гулянье юных девиц, в том числе и меня. И пристально, с прищуром осматривал, выбирая жертву на утоление своей похоти. Остановился он глазом на мне. Я не противилась, поскольку знала, что тем супротивом, лишь распалю его. И все же, несмотря на мою мнимую покорность, он грубо затащил меня в отдельную комнату, даже не удосужившись прикрыть за собой двери, стянул с себя панталоны и навалился всем телом.
Я ощутила ужасную боль в чреслах, словно, начиная от низа, меня разрывали пополам. Слезы заполонили мне глаза. Почему-то в тот момент, отчаянья и безысходности, я помянула разговоры с девушками вотяцкого селения и сильно пожалела, что не последовала их советам...».
— Вот тебе и барин! — воскликнула Ульяна. — А я что говорила! И в церковь ходят и богобоязненны, но все притвор. Коль души в человеке нет, то какая б вера не была, а ее не заменит.
— А если есть душа? Тогда выходит, и веровать не надобно? — спросила Евдокия.
— Вера без души часто случается, но души без веры не бывает, Дуняша. О грешных душах, попы напридумывали, страху на людей нагнали. А по мне, зло бездушно. Нет в нем души и терзаний нет. А коль так, то и страдать бездушный человек не может. Все у попов шиворот навыворот получается. Говорят: человек в грехе рождается и все жизнь идет к Богу. Как же так? В чем повинен младенец? Он чист и непорочен и лишь с годами в своих поступках, в своей поступи чистоту утрачивает или сохраняет. Батюшка твой так мне вещал:
«Мать Земля родит детей своих, она кормит их и поит. А по смерть, ОНА нас в себя вбирает и снова родит. И нет греха для нас большего, чем ей изменить. Она человеку душу дает, — она и заберет, если он сам веру в предков, каким поруганием осквернит или иному кому позволит. А без души мертво тело, хоть и ходит оно, по земле спотыкаясь, порой еще долго. Не идти к Богу надобно, а жить так, чтобы деяниями своими не уйти от него, не отдалиться. Жить так, чтобы он тебя не покинул. Не оставляй в думах своих Всевышнее Небо и Матушку Землю, яко отца своего и мать, тогда и возвращаться к ним не надобно станет».
— Поэтому юродивые у народа в особом почете и уважении состоят?
— Небо к ним благосклонно, Дуняша. Поскольку, с Богом родились, с Богом живут, с Богом и умрут. Но сейчас все больше лжи, обмана средь них обретает. Ты читай летопись, читай...
— Поменяй свечу, а то совсем огарочек остался.
Ульяна исполнила ее просьбу, новая восковая свеча ярко освятило ее обнаженное тело. Она снова забралась под одеяло, прижалась, и Евдокия вернулась к чтению летописи.
«Дальше было, как не со мной. Махая руками и матерно ругаясь, князь отделился от моего поруганного тела и вылетел в окно, вышибая при полете головой раму. Стало холодно. Крещенский трескучий мороз мгновенно проник в комнату и наполнил ее хладом. Завернув меня в соболью шубу насильника. Укутав в пушного зверя как беспомощное дитя, Федор выпрыгнул в зимний сад и быстро побежал от усадьбы прочь...
Я не знаю, как он миновал московские заставы, только к утру принес он свою ношу на Кулички, к стенам Ивановского Предтеченского женского монастыря и постучал в ворота.
Как оказалось, с недавнего времени игуменьей там была матушка Анастасия, в миру Акулина Ивановна Лупкина. По смерть мужа своего, нижегородского торгового гостя Прокопия, она отказала все нажитое добро Ивановской Предтеченской обители, перевезла в монастырь его тело, где уже покоился прах Ивана Сусслова, и стала в нем матерью-настоятельницей.
Меня замершую, едва живую внесли в монастырскую мыльню и положили на теплый полог. Открыв глаза, я увидела Агафью Карпову. Она растирала мое поруганное тело, разогревая его медом и своими страстными ладонями. Баня стала нагреваться постепенно, медленно разгорячаясь вместе со мною. Осторожно дотронувшись до потаенного места, Агафья участливо заглянула мне в печальные очи. Я попросила ее глазами, и она опустила голову меж моих поруганных бедер, даря мне огонь своего сердца...».
Слушая летопись, Ульяна раскинула ноги и сунула руку под одеяло.
— Поцелуй меня — наблюдая за ней, томно произнесла Евдокия, оставляя листы и откидывая на земляной пол одеяло — Там, поцелуй! Хочу испытать то, о чем пишет Прокла.
Рука Ульяны, что она держала под лоскутным одеялом, заблудилась в густоте волос между ее ног. Их глаза встретились. Она, молча, опустилась ниже, оставляя свою руку на месте. Евдокия выгнула голову вверх, закрыла глаза, сглотнула и замерла в ожидании.
Постепенно оживая, ее рот приоткрылся, кончик языка пробежал по губам, она закатила глаза, прикрывая их веками. Ноздри расширись. Мимика лица сопровождалась тихими стонами и периодическим отрыванием головы от постели. Повторялось снова и снова. Евдокия непроизвольно, то вскрикивала, то улыбалась, пока резко не вскинула голову с широко открытыми глазами. Издала крик и сотряслась, потом еще раз, еще...и совсем обессиленная упала головой на постель.
— Как хорошо-то, Ульяна! — проговорила она только через какое-то время. Чувствуя, как та гладит ее взбухшую сосками грудь, но не в состоянии как-то реагировать.
— Да!!!
Видимо ее рука добилась того, чего хотела, из Ульяны вырвался только отрывистый вскрик горлом, более она ничего произнести не смогла.
Они долго лежали в полном молчании, но приближалось утро и гостье ужасно хотелось узнать, что же было дальше. Она стала будить задремавшую хозяйку кельи, и она открыла летопись снова.
Подставляя ее свету от горевшей свечи, произнесла:
«В Ивановском монастыре на Куличках оказалась я не случайно. Мой слуга Федор, как-то с месяц до того, встретил в московских торговых рядах красавицу Агафью. Она ему и поведала, что теперь является послушницей оной женской обители, а игуменьей там Акулина Лупкина.
Он, дурашка, думал, что, как и другие молоденькие княжны, я полностью отдалась новой великосветской жизни, и не рассказал мне о той их встрече. За сие молчание, после, я его сильно и не единожды корила. Да и он сам винил себя смертно.
Скажи он мне об Агафье сразу, не случилось бы той беды.
Признаться тебе, Кормщица корабля нашего, немало я удивилась, когда, в посетившем как-то Ивановскую обитель монахе, узнала чернявого коробейника. Того самого Трифона, что на Нижегородской ярмарке продал нам с Агафьей лубок про жирного кота. Когда я спросила о нем наставницу, она раскраснелась вся от того моего вопроса, и тихо поведала, что теперь он иеромонах Тихон и посвящен в люди Божьи.
Еще я от нее узнала, что в Радельной рубахе Радеть можно не только одной или с женщиной. Но и с посвященным тобой в таинства людей Божьих мужчиной. Для чего надо сшить такую рубаху своими руками и поднести ему с поясным поклоном.
250