Хорошо хоть мои краснозвездные бывшие товарищи не догадались приставить ко мне охрану, кроме этого старика, вооруженного единственным кремневым ружьишком.
Один удар приклада в висок — и старик, выдохнув напоследок какое-то ругательство, повалился набок.
Я спрыгнул с телеги и стремглав бросился в чащу, предусмотрительно пригнувшись почти к самой земле.
Бежал я довольно долго, петляя, оставляя ложные следы, заводя своих возможных преследователей то к руслу пересохшего ручья, то к болотцу.
Уже на закате, изрядно устав, я вышел на край какого-то заброшенного села.
Картина была удручающей — полуразвалившиеся хаты, брошенные огороды, местами разрушенные плетни. И тишина.
Даже мне, человеку далекому от сельского хозяйства, понятно — в селе, а тем более на закате, не может быть так тихо. Должны кудахтать куры, гоготать гуси, крякать утки, хрюкать свиньи, мычать коровы, гавкать собаки. Где-то должны слышаться разговоры и детский плач. Да, наконец, должны петь птицы. Но ничего этого не было. Стояла мертвая, в буквальном смысле, тишина.
У меня мурашки бежали по спине от этого места, но уходить дальше в лес было уже поздно — солнце уже скатилось за горизонт, и мрачный пейзаж окутали сумерки, придававшие картине и вовсе жуткий колорит. Я вошел на первое попавшееся подворье, прошел по поросшей травой тропинке мимо покинутых грядок, мимо повалившегося набок деревянного сарайчика, мимо изгнившей пустой собачьей будки. Возле лавки у покосившейся двери кособокой хаты мне бросился в глаза топор. В нем, разумеется, не было ничего примечательного — обыкновенный колун с короткой рукоятью — но волосы на голове зашевелились при одном взгляде на него.
Дрожащей рукой я толкнул дверь. Она недовольно скрипнула. Я вошел в темные сени, где пахло землей и плесенью, и замер на пороге комнаты.
Даже в полумраке я видел, что она была жилой. Несмотря на свой внешний вид, дом не был брошенным.
— Ну, проходь, колы прыйшов, — раздался откуда-то из глубины комнаты глухой женский голос — на удивление спокойный и равнодушный.
Я машинально вскинул ружье, но даже захоти я выстрелить, у меня бы ничего не вышло — уж слишком дрожали мои руки.
— Чого застыг? Стриляй, — я бы и не заметил ее, если бы она не шевельнулась в дальнем углу.
Я опустил ружье:
— Простите, я не знал... — пробормотал я и сделал шаг назад.
— Стий, — она поднялась и бесшумной тенью приблизилась ко мне.
На ее голове был черный платок, на ее плечах было черное платье, под которым угадывалась болезненно худая сгорбленная старушечья фигура. В правой руке она держала маленький нож, а в левой небольшую луковицу странного темного цвета.
— Нич на двори, не йды, — сказала она.
Я кивнул и виновато отвел глаза в сторону.
Она покачнулась и вернулась в комнату к столу.
Я прошел следом за ней, прислонив ружье к стене у двери в сени.
Она положила на стол нож и луковицу и отошла к единственному не зашторенному окну, задернула темную занавеску и обернулась ко мне:
— Запалы свичкы.
Я послушно нащупал на столе старую церковную свечу, подошел к печке — единственному светлому пятну в этой темной комнате. В потемках я видел, как в самой глубине теплился огонек. Ткнул фитилем в этот огонек. Крошечный язычок пламени радостно набросился на свежую пищу. В тусклом свете я сумел разглядеть еще несколько свечей, заботливо расставленных по всей комнате. Я зажег их все и сел за стол рядом с хозяйкой, которая с прежним равнодушным видом продолжала чистить свою луковицу. Теперь я мог рассмотреть ее получше, но зрелище, представшее моим глазам, напугало меня еще сильнее, чем вначале нашего знакомства. Она была бледна. Под впалыми блеклыми глазами чернели синяки, шея была настолько худой и сморщенной, что я видел каждую жилку на ее горле, а за костлявыми ключицами, видневшимися в вороте ее платья, черными провалами лежали тени. Я сглотнул комок и перевел взгляд на ее худые проворные руки. Она чистила не лук — это было корневище тюльпана, я узнал его по цвету и форме.
Я обвел глазами комнату — в углу напротив за пыльной занавеской, вероятно, висели образа, справа стояла печка, а возле нее широкая лавка, укрытая лоскутным одеялом. Посреди комнаты стоял грубо сколоченный стол и четыре таких же самодельных стула, которые, по-хорошему, надо было уже ремонтировать.
В углу за моей спиной тихо поскрипывала пустая колыбелька.
— У вас умер ребенок? — я перевел на нее взгляд.
Нельзя женщинам задавать такие вопросы, но об этом я подумал уже после того, как эта бестактность слетела с моего языка. И тут же втянул голову в плечи — как правило, за этим следует жуткая истерика. Возможно, я даже ожидал чего-то такого. Возможно, я даже задал свой вопрос в надежде заставить ее расплакаться, вывести ее из этого жуткого состояния.
Но она лишь молча кивнула, д
аже не посмотрев на меня.
— Совсем маленький еще был, — заметил я, будто нарочно ковыряя грязным пальцем в открытой ране. — От чего?
Вот это точно было лишним.
— Вид голоду, — равнодушно прошелестела она, разрезав луковицу на две половинки и протянув одну мне.
У меня к горлу подкатил комок, и я машинально принял из ее рук нехитрое лакомство.
Какой голод? Еще две недели назад все газеты трезвонили о том, какой в этом году великолепный урожай пшеницы, как рекордными темпами наполняются закрома Родины, как... Это что же получается — вот такой ценой... ?
— А муж? — почти шепотом спросил я, с трудом сглотнув комок.
— Забралы, — зато ее голос не изменился. Она поднесла к губам свою половинку и, тяжело вздохнув, откусила горькую мякоть, даже не поморщившись.
И вот тут что-то во мне оборвалось, и будто пелена спала с глаз. Я-то решил, что она старуха, а на самом деле передо мной молодая женщина, которую горе и голод состарили раньше времени. Я встал со стула взял ее щеки в свои ладони и заглянул в ее глаза. В этой блеклой серости, в самой ее глубине, плескалось ярко-синее море, искрящееся в солнечных лучах. На посеревших от слез щеках вспыхнул пунцовый румянец, а тонкие сморщенные губы порозовели. Я вдруг увидел, какой красивой она была раньше, до всего этого.
Из-под черной косынки выбилась прядь золотистых волос, горевших ничуть не хуже церковных свечей. Я провел по ней кончиками пальцев, спустился к впалой щеке, лишь слегка касаясь тонкой сухой кожи, и прижался к ее губам. Скользнул по ним языком — они раскрылись, как раскрываются райские врата перед праведниками. Я чуть отстранился от нее. Уголки ее губ еле заметно поднялись вверх, но эта вымученная недоулыбка была не тем, что я хотел увидеть.
Я подхватил ее на руки, как младенца, и отнес на лавку. Стянул с нее платье, попутно покрывая поцелуями изможденное костлявое тело, лаская дряблые отвислые груди, которые от моих прикосновений становились все более упругими и приятными на ощупь. А сам, тем временем, опустился на колени у ее судорожно сжатых ног. Один намек — и эти врата также раскрылись передо мной, пропустив меня к самому заветному сокровищу.
Я приник губами к ее лону, которое, вопреки моим ожиданиям, пахло чистотой. Она тихо стонала, подаваясь мне навстречу, царапая тонкими пальцами покрывало и путаясь в моих волосах. Я целовал ее нежно, теребя языком небольшую горошинку и ощущая ее чуть сладковатый вкус на своих губах. А она выгибалась и стонала все громче. Наконец, она напряглась в последний раз, почти вдавив мою голову в свои худые бедра, протяжно завыла и обмякла, тяжело дыша.
Я поднялся на ноги, расстегнул ремень и поспешно стянул с себя брюки вместе с сапогами, затем закинул ее ноги на лавку, сам залез сверху и медленно вошел в уже разгоряченное моим языком лоно. Она лишь тихо заскулила, но не попыталась меня ни остановить, ни оттолкнуть. Я посмотрел в ее полуприкрытые глаза — они сияли синевой из-под опущенных ресниц. Ее щеки горели таким неистовым румянцем, что я, не раздумывая, вошел в нее сразу на всю длину. Ее бедра больно врезались в мои, но я не обратил на это ни малейшего внимания — я уже отстранялся, набирая разгон для второго скачка. Следующий удар заставил ее выгнуть спину и завыть. На ее пунцовых щеках заблестели слезы. Я снова почти вышел, слушая, как с приятным чавканьем вслед за мной смыкалось ее лоно. Если б я не видел колыбели, я бы ни за что не поверил, что она рожала. (Специально для. оrg) И снова удар — слезы бурным потоком орошали ее щеки, стекая на золотистые волосы, разметавшиеся по постели, и на сбившуюся набок косынку. Я снова подался назад.
— Ще, — шептала она, сверкая синим морем из-под густых ресниц.
Еще удар. Она вскрикнула.
И уголки ее губ рванули вверх, разбивая глиняную маску боли и равнодушия. Еще удар. Крик громче. Улыбка шире — теперь она не вымученная, не болезненная. Она настоящая. Еще удар — она обхватывает мои плечи руками, раньше безжизненно свисавшими с краев лавки, прижимает меня к себе и жарко целует в губы, проникая языком почти так же глубоко, как я проникал в ее жаркое, истекающее соками жизни лоно. И ее волосы горели червонным золотом в свете церковных свечей, а за грязной занавеской радостно смеялся бог.
Я двигался все быстрее, она двигалась мне навстречу. Я прижимался к ней все плотнее, а она ко мне. Наши языки переплетались, а свет бросал причудливые тени на потемневшие от сырости стены.
А потом с протяжным стоном мы изверглись — я в нее, а она наружу — осветив светом нашей страсти полуразрушенную хату...
И мы заснули, крепко обнявшись, молчаливо условившись продолжить с рассветом...
А на рассвете ее не стало — я слышал, как замерло ее сердце.
И мне было невыразимо больно от того, что эти остекленевшие глаза больше никогда не озарит свет ярко-синего моря, что эти впалые щеки больше никогда не опалит румянец.
Но я был безмерно счастлив — на тонких побледневших губах застыла искренняя радостная улыбка...
361