Смерть Генсека или поправка Баума

СМЕРТЬ ГЕНСЕКА ИЛИ ПОПРАВКА БАУМА

(бля, поэма)

ПРЕАМБУЛА, бля... Зачем это? Что это?? Как это?! Слово такое в названье — и вслух-то сказать непристойно. А как без него обойтись? Без него — пресно, сухо и куце. Нет, я понимаю, что всё от подхода зависит, от настроя, от строя души, так сказать. Это вот если, к примеру, приходит в редакцию некто и нечто приносит. Его спрашивают — в официальном порядке — мол, кто вы, а он отвечает: «Поэт.» Ему говорят:"Та-ак, поэ-эт... Хорошо, ну, чего принесли-то?» И, представьте, он им отвечает:"Я принёс, бля, поэму.» — «??!!... Это что за поэма такая с приставкою «бля»? Это нам не подходит такая поэма!» То есть, видите — полный провал.

А вот если иначе представим себе положенье. Вот два человека сидят, выпивают где-то в глуши Средне-Русской равнины, или на Брайтоне, или там в Бэер-Шеве на кухне. И вот возникает меж ними в парах портвешка мычащий такой разговор:"Ну, ты чё, ты поэт, что ль?» — «Па-аэ-эт...» — «Ну-у... и эта... и что же ты пишешь?» — «Ну, стихи там... поэмы...» — «Поэ-эмы, бля?!» — «Да, бля, поэмы.» И умолкают. И молчание это священно, будто некое таинство здесь совершилось. Нет, а что? По пастернаковскому-то постулату про поэзию с прозой мы поэзию здесь и находим. Это прямо какой-то кат-тарсис, чёрт его побери! Озаренье! Взаимопроникновенье говорящего и слушающего. Нечто такое, ничем, кроме этого мычащего разговора, не передаваемое.

И это короткое слово — из трёх, как изволите видеть вы, букв — оно уже не существительное, а междометие. Но междометие, превозмогшее в себе всю сущность существительного, все фонемы его и семемы. И как бы вышедшее уже за пределы языка, а — ставшее солью языка. Его горькою солью. И вот эта-то соль сообщает мычанью и благоговенье, и горечь, и гордость.

То есть, поэма — это одно. А, бля, поэма — это уже, господа, соверше-енно другое. Это, если хотите, на суде, бля, последнее слово — перед тем, как шагнуть прямо в бездну.

А что касается «вслух непристойно», так ведь то, что творилось глухими ночами на кухне у обрыва немыслимой жизни — не для декламаций и разных других профанаций. Это — только для стен туалетных заветных да для ноющих наших сердец.

С уваженьем и жалостью искренней. Автор.

«Дни стояли туманные, странные: по России... проходил мёрзлой поступью ядовитый октябрь.»

(А. Белый, «Петербург»)

* * *

Они душат меня, эти чёртовы воспоминанья, заставляют бродить и давиться тоской, и давиться слезами. Всё давно уж прошло, а они наползают — из иных измерений, из матовых этих и всё ещё тёплых пространств, в которые вход мне заказан, от которых осталось лишь то, что сейчас наползает и душит. Ах, казалось бы, было б чего вспоминать: пропасть периферии российской да сумрак удушливый семидесятых, когда всё содержалось под стражей. (Кроме во... Кроме во-одки, конечн) Да осень... Проклятая осень — любимое ванино время.

Есть песня такая:"Ты помнишь тот ванинский порт...» А я вам спою, я спою вам: «Вы помните ванину осень?» То есть, я расскажу вам поэму про генсекову смерть и про Ваню. Потому... Потому что над ваниной осенью, над жизнию всею тогдашней, погружённой в удушливый сумрак, царило — Лицо. Лицо как лицо — и поныне знакомое многим, как будто лицо какого-то члена семьи. Лицо старика с карнизами мощными чёрных бровей и ртом, что-то шамкавшим вечно — что-то старое, глупое, что-то настолько казённое, что, казалось, Лицо человечий язык позабыло и уж не было вовсе лицом человека. Да и вправду, Лицо это было маскарадною маскою Царства — Царства Материальной Идеи. Царство делало страшным Лицо. Царство длилось года и года, продолжалось, ничуть не меняясь — с тем же самым Лицом, с тем же шамканьем самым. Всё длилось и длилось так долго, что Лицо уже стало как бы частью российской природы, как бы болезнью хронической, тяжкой и неизлечимой. Так что, если б случилось когда от неё излечиться, это представилось всем бы таким расчудеснейшим чудом, что верно бы ждали чего-то такого — небес ли паденья на землю, бесплатной раздачи ли спирта. Во-от насколько не верилось в то, что исчезнет Лицо.

Но Промыслу Божию — что ему домыслы жалких умов человечьих! Уж в воздухе что-то носилось, вместе с листьями что-то носилось, врываясь в пронзительность далей осенних, в напряжённость пространства — жизни невыносимость! Смертельность!

И Ваня — в то утро, быть может, единственный в мире — больно чуял всей шкурою это своею. Это с каждым ивановым шагом отдавалось в больной голове, с каждым приступом совести в грязь, унижая, толкало, с каждой мутной волной тошноты с головой накрывало Ивана. Это — жизни невыносимость, смертельность!

И Ваня... Э-э-э... А, кстати, позволю спросить вас, просыпались ли вы когда-нибудь утром после скандала с похмелья? А? То-то.

О мой грешный, мой нежный, мой грубо разбуженный Ваня! Он проснулся в то хмурое утро с похмелья, и под куполом черепа — гулким, огромным — гудели скандала вчерашнего крики. И встал он с дивана, куда молодой был отселен женою, в глаза ей не глядя. И прошёл в туалет под шипение злобное мамы и папы, пряча боль, пряча страх свой поглубже в кровоточащем ноющем сердце. Они так не любили его, а ведь он так любил их — и жену молодую, и маму, и папу. И не попив даже чаю, только зу... только зубы почистив и стиснув их крепче, он кинулся прочь из этого страшного жёлтого дома, где над ним надругались жестоко, где — лежачего — били его и ногами пинали. Прочь он кинулся — прямо в пронзительность далей осенних, в напряжённость пространства: осень вся напряглась и вперёд подалась, и, не выдержав медленной пытки этого ожиданья, вся навстречу прокинулась белым немеющим мукам. Коченели задумчиво клёны, уставившись в серое небо, и сами с собой говорили невнятно языками багряных трепещущих листьев. Ваня наискось пересекал задумчивость горькую скверов. И угрожало и ухало в сердце:"Обязательно что-то случится!» И с каждым ивановым шагом отдавалась в больной голове, с каждым приступом совести в грязь, унижая, толкала, с каждой мутной волной тошноты накрывала Ивана — жизни невыносимость. Смертельность!

И — что я скажу вам — будь Ваня фрейдистом, о-о (!), тогда без труда он бы выстроил цепь заключений, где звено бы к звену прилегало, не оставляя ни щелочки даже сомненью и непониманью. То есть, сразу б всё стало понятным и ясным — все причины и прочая вся хренотень — ибо позавчера у Ивана не встал. Не будем судить его строго — быва-ает.

Так вот я говорю, что, будь Ваня фрейдистом, всё запросто бы объяснилось. Ибо Фрейд — глубоко он копает. Ниже пояса, шельма, копает, копаясь в сокровеннейших тайнах бельишка. И вот человек уж пиджак надевает, будто презерватив, и входит в обычный автобус, будто входит туда, куда входят, как правило, в презервативе.

А что в случае с Ваней? Вот пил он вино на другой, то есть, день. Почему пил вино? Горько было ему? Стыдно было? Ну, бы-ыло, конечно. Но дело не в этом. Истоки — не в этом. А истоки-то в том, что позавчера, опарфунившись перед женою, разочаровался Иван в мужском своём, то есть, начале и, подсозна-ательно этак, обратился к другому началу — мы ведь все андрогины! Обратился Иван к своей сущности лунной, к своей сущности женской и пил он вино, как бы семя в себя принимая. (О, не смейтесь, не смейтесь! Вино — чем не семя? Оно тоже оплодотворяет. Оно сторицей щедрой даёт урожай, увлажняя безумные жадные душ) Это если б был Ваня фрейдистом.

Но Ваня наш не был фрейдистом и ничего он такого про семя не думал. Просто жизнь обступала, душила Ивана, увлекая в провалы сероватых запутанных будней. И из бездны из этой не выбраться, нет — нависают отвесные скользкие скалы земного устройства, и Ивану ли их одолеть! А казалось, что сможет. А вначале казалось, что сдюжит. И без низкой оглядки. .. Ваня бросился в эту любовь — вырвать эту любовь из объятий обрюзгшего мира. Высоко Ваня ставил любовь — недоступно для похоти мира — и никогда он не думал о том, как там — встанет, не встанет. Это происходило с Иваном в порыве, в полёте за грани обрюзгшего мира, в сфере, недосягаемой для рассуждений о «встанет-не встанет». Это происходило с Иваном в мечте, вдруг врывавшейся сполохом в те, живым недоступные, сферы, пугая порхавших и певших там духов.

А тут... Была девушка тихая с периферии уюта. Но уют — сколько тяжести в нём неподъёмной, сколько хищного зверского «я»!

И рванулся Иван, по-привычке, в недоступные смертному сферы — вырвать эту любовь из объятий обрюзгшего мира. И в самом разгаре полёта вдруг почувствовал: «Что-то не то!» Поглядел: ан рука-то его ведь не руку любимой сжимает, а воздух — разрежённый простуженный воздух вершин. А любимая снизу за ним наблюдает — с испугом и непониманьем. Подломились ивановы крылья, и рухнул он вниз — провалился в провалы сероватых запутанных будней. Тем больней это было Ивану, что был он всегда как бы и не подвластен совсем притяженью земному. Нет, не то что парил он — вернее сказать-то, мотался в хохочущем бешеном ветре и, время от времени, бился о скалы земного устройства. Это именно то, что в литературе зовётся полётом. (Потому что враньё она, вся эта ли-те-ра-ту-р) Но — что правда, то правда — всё ж мотанье в хохочущем бешеном ветре происходило в отрыве от грешной земли, ибо Ваня не имел в себе тяжести мира.

И вот провалился в провалы сероватых запутанных будней. И узнал он иную любовь — не полёт, а угрюмое преодоленье. Это мстило ему притяженье земное за его неподвластность.

Так вот — в скрежете старого мира, в женском визге разнузданной склоки (известное дело — жена со свекровью не ладят) на-до-рвался Иван. Да и как же он мог уцелеть-то в хохчущем бешеном ветре, если не было той, что баюкала б сны, его сны в ярких пятнах отъявленного беспокойства. А только и было, что смотрят, как он — хорош, иль не очень.

Надорвался — сорвался в рассуждения эти о «встанет-не встанет». И... тут мы опять возвращаемся в Фрейду. А зря. Ваня не был фрейдистом. И всё, что он чувствовал в это проклятое утро — жизни невыносимость. Смертельность!

* * *

И, в волнах тошноты пересекши задумчивость горькую клёнов, он приблизился к зданию, скажем так, несуразного вида: нечто среднее между бараком и цирком. Грязно зелёное, вовсе лишённое окон, с куполом, ржавчиной жёлто цветущим, оно гармонично вполне дополняло впечатленье погружённости общей в дерьмо. Это был вычислительный центр. Здесь работал Иван, и уместно заметить, что работал он, бля, в самом ж-жерле прогресса. Здесь в неоновом свете, в зелёном мерцаньи дисплеев носились туда и сюда полоумные бабы и, будто сивиллы в раденьи, визжали: «Дубль-три-пи-четыре-э!... Дубль-три-пи-четыре повисла-а!»

Ваня бочком в полумраке, стараясь в лицо не дышать полоумным сивиллам, прокрался в свой угол. Там сидел уже Санька, жизнь свою молодую прожегший в мерцаньи дисплеев, в диких выкриках бедных сивилл. Нет, не мог он помочь ему, Санька, в то хмурое утро. Но, поразившись равнодушью Ивана пред ликом дисплея, он участливо сунул под нос ему книжку: «На вот, Вань, почитай. Интересно.» Уплывая куда-то в волнах тошноты, от себя самого уплывая, подтянул к себе Ваня увесистый том и, раскрыв наобум, уставил в страницу замутнённые мукою очи, и... и стаею гарпий железных ворвалось в неокрепший иванов рассудок: «Архитектура магистрально-модульных комплексов предусматривает создание мультимодульных систем — драйверы, файловая структура...» Сознанье померкло, и, накренившись опасно Пизанскою башней, он рухнул со стула во тьму электронных пространств.

Неожиданно что-то подвинулось, что-то стряслось в нашем сумрачном жерле прогресса: спугнутою стайкой куда-то метнулись сивиллы, заворчали сердито придурки, эти, в общем-то, суки, всё предавшие ради жиренья под сенью прогресса, громко вякнул дурак, жизнь свою молодую прожегший в мерцаньи дисплеев. Всё волною прихлынуло и отступило.

Он навис. Он нагрянул. Он. Ефим. Моисеевич. Баум.

Кто ж он, силы небесные?! Кто он, потрясающий тёмное недро прогресса? — воскликнет читатель. И я вые... нет, давайте-ка скажем — пижоня, так вот мог бы начать:

Мой Баум, добрый мой приятель,

Родился на брегах Волги,

Где, может, пили вы, волки...

Но, господа, передразнивать Пушкина — это паскудство. И хоть Баум достоин поэмы пера познатнее — не чета моему! — делать нечего. Милый Ефим Моисеевич Баум, прости ты меня и позволь посвятить тебе это мычанье на грани возможностей уха.

Ах, Ефим Моисеич, ты принадлежал рецидиву российского романтизма, имевшему место в то время — эпохе двусмысленной, лживой, как и все исторические рецидивы. Тогда это так соблазняло — ЭВМ и туристские песни. Но в тени ЭВМ хитрожопо жирели придурки, а все эти авторы авторских песен не жили ведь вовсе опасно-бессребренной жизнью, о которой так складно и жалобно пели. (В этом — ложь. Ибо если поэт не живёт по своим же словам — лжёт он, этот поэ) Ах, Ефим Моисеич, хоть и был ты романтиком-рецидивистом и мурлыкал туристские песни, и говорил человеку «старик», ах, Ефим Моисеич, хоть и был ты немного придурком и немножечко ты хитрожопо жирел в зелёном мерцаньи дисплеев, но лживым поэтом ты не был. И пил ты, как пьют только честные люди — радикально и горестно пил ты. Потому-у, потому так близка и была тебе мука Ивана.

Ну, итак, он навис, он нагрянул, Ефим Моисеевич Баум. Неуклюжий, огромный, с повадкой какою-то прямо медвежьей — из сынов реувеновых буйных, видно, происходил он, Ефим Моисеевич Баум. Сильно был близорук он, и медвежьи глаза его из-за роговых полутёмных очков вечно щурились как-то поверх, немытые патлы торчали, и полы шерстяного жакета развевались, мотались в такт грузным шагам. Я же вам говорю, что он был настоя-ащим романтиком-рецидивистом!

Итак, он нагрянул и Ивана из тьмы электронной изъял и на стул усадил, и наполнил пространство совершенно нечленораздельным, но мощным, рычанье-мычаньем. Человек посторонний вряд ли что-нибудь в нём разобрал бы, но привычное ухо Ивана уловило ноты жалости и соучастья. И понял Иван, поперхнувшись рыданьем умиления и тошноты: это ангел-спаситель его простирает над ним шерстяные свои, табачищем пропахшие крылья.

«Не, Ванька, ты брось! Не, ну брось ты! Ты совсем, что ли, скис, а? Ну, вот... Не, ты брось! Не, я знаю... Это те ещё, знаешь, дела! Ну, ты это, старик, ты не дрейфь! Не, ну ты потерпи, старикашка...» — так гудел над ним Баум, овевая его табачищем и медвежьею дланью слегка придавив, — «Не, ты брось!... Не, поможем мы горю. Ты брось! Всё ведь можно поправить, ы-ы! И тебя вот сейчас мы поправим. Ты понял? Ы-ы-ы-ы, попра-авим!»

Он исчез на мгновенье и вновь появился, держа в заскорузлой огромной ладони майонезную баночку с жидкостью цвета слезы человечьей. И опять загудел, потрясая под носом Ивана сосудом: «Не, ты брось!... На, нюхни-ка — слеза! Это — в жилу! Не, брось!... Не, ну брось ты»

Запах спирта ударил Ивану в лицо, и он простонал, задыхаясь: «Ой нет, Моисеич, помилуй — не могу. Не, ей-Богу, это выше моих слабых сил»

«Не, ты брось!... Не, ну брось ты!» — убеждая Ивана, порыкивал Баум и давил, и давил его лапой. А потом как-то этак неловко согнувшись медведем — медве-едем! — полез под дисплей, сдвинув Саньку со стулом. Санька не пробудился, и Баум прорычал ему снизу: «Не, Сань, ну ты как? Ты нормально?» «Нормально, нормально,» — откликнулся Санька, как бы издалека, из далёких и гулких пространств электронных.

Баум — вздыбленным задом вперёд — выполз кое-как из-под дисплея и встал, тяжело отдуваясь. На его заскорузлой ладони, будто на неказистом подносе, помещались: майонезная баночка с жидкостью цвета слезы человечьей, изящная чайная чашка с водой, корка чёрного хлеба и чесночная долька. В мутном взгляде ивановом, полном мучительного беспокойства, всё это представало какою-то дыбой, на которую Баум непременно хотел его вздёрнуть. А Баум давил его лапой и гудел, и гудел: «Не, ну брось... Не, ну брось, это — в жилу! Досчитай до пяти — и вперёд. Это — в жилу! Не, брось, старикашка!»

И Ваня — решился! О, разве убогий язык человечий опишет всю жуть отвращения, всю бесконечность мгновений мучительской муки, пока пламя прозрачное переливалось из баночки малой в желудок Ивана. Как в эпилептической вспышке! И если Магомету в той вспышке — его — открылось всё очарование мира, то Ване открылась вся мерзость его. Помолчим...

Ф-фу-у! Ну, вот, наконец, и свершилась поправка. И вот уже, крадучись, разгорается белое пламя, подымается вверх, расцветает румянцем на ивановых бледных ланитах, и вот уже блеском играет в оживших очах — ф-фу-у, свершилась поправка. И вот уже всё — ничего. Всё, гляди, и устроится в жизни. И попутал же бес со смертельностью с этою утром. Не-ет, ещё поживём мы — так ли, этак ли, а — поживём!

Вот и Баум — медведем медведь, уж казалось бы, что он понять-то способен — а с какою ведь радостью ангельской, чистой созерцает поправку Ивана. Будто чудо великое он созерцает. Вон он, во-он как довольно он щурится, Баум, и чего-то мычит.

«Ну, чего ты прищурился-то, Моисеич?» — говорит, улыбаясь, Иван, — «А? Не слышу... Чего ты мычишь-то? В жилу, а, говоришь? В жилу, в жилу...» Но Баум трясёт головой: мол, не прав ты, не в жилу.

«Это как, то есть, так? Это как же не в жилу?! То есть, что же, ты хочешь сказать, что всё это блужданье на грани блевоты, все страдания эти, вся эта, короче, поправка — не в жилу? То есть, зря, что ли, хочешь сказать? Так за что же боролись-то мы, Моисеич?!» Ивана, конечно, немного ведёт и, конечно, он с Баумом спорит немного, легко так, улыбаясь, он с Баумом он спорит.

Но Баум — он нудный, но добрый он, Баум, к Ивану. И поэтому он объясняет ему: «Не, Вань, не, ты, Вань, брось... Это в жилу... Но тебе бы отсюда исчезнуть. Не, ты брось... Бабы эти, начальство...»

Разводит руками Иван: «Да куда ж я пойду, Моисеич? Мне идти-то ведь не-екуда, бля, Моисеич. И потом, как же так я возьму и уйду? Ведь запишут прогул, Моисеич. Я уж как-нибудь тут, я — тихонько.»

Но щурится Баум довольно и давит Ивана медвежьею лапой: «Не, Вань, не, ну ты брось... Это в жилу. Не, брось, я устроил, ты слышишь. Не, брось ты, старик! Ты пойдёшь, старикашка, сейчас в Дом наук и ремёсел.»

«Это как же пойду я туда, Моисеич? За каким же, прости, я пойду-то туда, Моисеич?»

Но весело щурится Баум и давит Ивана медвежьею лапой: «Не, брось, я устроил. Устроил я всё, старикашка. Там сегодня проводится эта... как её... конференция по переводу на новые рельсы.»

«Эх ты-ы! Как ты сказал?»

«Научно-практическая... по переводу на новые рельсы. Я тебя записал, ы-ы-ы, делегатом от нашей конторы. Ы-ы-ы. Не, брось... Это в жилу, старик. Это — в жилу.»

«Не-ет, Ефим Моисеич, ты бро-ось! Это вовсе не в жилу, Ефим Моисеич!» — завывая, Иван восставал из-под лапы медвежьей. Эта страшная самая смесь — эта кровь голубая со спиртом — кипятком голубым клокотать начинала в Иване: «Нет уж, не-ет, это ты-ы брось, Ефим Моисеич! Да ты... Да ты хоть понимаешь, о чём ты мычишь?! Это я-то, прошедший ковровые плахи тех, бля, коридоров? Я-то, изгнанный, бля, отовсюду и смеявшийся дерзко в те чекисткие жирные морды — на научно-практическую по переводу на новые рельсы? Смеяться изволите, бля?!»

И, восстав из-под лапы медвежьей, он стоял перед Баумом бледный, гневный и хваченный спиртом.

Моисеич слегка оробел, заморгали медвежии глазки. А потом он с улыбкою грустной взглянул на Ивана. Житейски — житейски он мудрый был, Баум. Несравне-енно мудрее Ивана с его голубым кипятком. И поэтому грустно он так поглядел на Ивана и тихонько и нежно ему прорычал: «Не, брось ты, старик. Ну куда ты, подумай, пойдёшь? Здесь тебе оставаться — ты сам понимаешь... Ы-ы-ы... Бабы эти, начальство — учуют, собаки. Не, брось ты... Это те ещё, знаешь, дела... И домой тебе тоже не в жилу — жена там, базар, мать... Я знаю? Не, ты брось... Это те ещё, знаешь, дела.»

И открылась Ивану вся бездна паденья его. Это «некуда деться» в провалах сероватых запутанных будней. Эта жизнь — обступает и душит, и душит Ивана. Это время — оно только гонит и гонит, и Иван под бичами его — как савраска..."Это что ж ты творишь со мной, Господи Боже?» — возопил дерзновенно и горько Иван, — «Это нешто и есть благодать Твоя, Господи Боже, когда некуда, некуда, не-ку-да деться?!»

И поник головою Иван и скупую слезу уронил в майонезную банку. Сердце Баума кро... кровию облилось, отозвавшись на муку Ивана. Нет, не тем голубым кипятком, а простой человечьею кровью. И Баум, опять придавив его лапой, мычал: «Я тебя провожу... Ы-ы-ы... До дверей. Не, ты брось, Вань... Ты брось, старикашка. Это те ещё, знаешь, дела.»

А в дверях незаметно он сунул Ивану майонезную, плотно закрытую, баночку с жидкостью цвета слезы человечьей: «На, возьми-ка, Иван. Это — в жилу. Зайдёшь там в сортир в перерыве и эта... Это — в жилу. Это те ещё, знаешь, дела.»

И расстались. И, наискось пересекая задумчивость горькую скверов, поплёлся, задумавшись горько, Иван на научно-практическую по переводу на новые рельсы.

О позорище! О стыдобище! О, я вас заклинаю — не пейте!

* * *

Дом наук и ремёсел помещался над Волгою в особняке, уцелевшем от тех ещё, знаете, дел, как сказал бы Ефим Моисеевич Баум. Аллея из старых деревьев, разросшихся мощно, подводила к нему, и прекрасно-суровая Волга катила над ним свои серые хладные воды, заключённые в раму золотых и багряных осенних своих берегов. Место чудное! Если вот так вот брести по аллее, задумчиво голову этак слегка наклонив, и вдыхать пьяный ветер заволжский — влажный воздух багряных дубрав, перемешанный с дымом сжигаемых листьев — то и вправду могло показаться (особенно, если чуть принял), что гуляешь в дворянском гнезде.

Но из задумчивости выводила мозаика на фасаде Научного дома — позднейшее образованье. Там, над колонн белизной, на фасаде, громоздились кубизм с футуризмом в обнимку. О, там было тако-ое, бля, царство абстракций, какое Дали не приснилось бы ночью в кошмаре! Там — серпы с молотками, там — страшных размеров колосья золотых фантастических злаков вились меж зубчатых колёс непоме... не-по-ме-эрных конструкций. И один — но как символ всего коллектива! — с квадратными мышцами весь, вдохновенный, налегал на огромный рычаг, или ворот, и дико вперялся очами куда-то за Волгу, другою рукою сжимая бесовское алое знамя. И вилась, извивалась дырявой змеёй перфолента, обвивая всё это, как Лаокоона с его сыновьями. Там... Да мне ли, насилуя косный язык, описать это царство футурокубсюрреализма! Оно б и Дали... Да оно б и Дали не приснилось бы чёрною ночью в кошмаре!

И под эти-то своды вошёл, истязаемый совестью, Ваня. Да, вот так по ковру и вошёл мимо спящей под фикусом бабки-вахтёрши, истяза... истязаемый совестью Ваня.

А собственно, на конференции было недурно. На научно-практической было, сказать так, недурно — даже пиво давали в буфете, сосиски. Народ удивлён был приятно продажей спиртного — всё ж научно-практическая, рядовая, не собрание членов обкома. Но что-то странное, тайное что-то увидел Иван в этом пиве: будто хотели сообщить человеку какую-то страшную весть, да вдруг испугались, махнули рукой и сказали: «Да ладно... Я так... Это врал я. Я вот лучше спою тебе, знаешь.» Вот так показалось Ивану. Нет, ну в очередь встал он, конечно же, за «жигулёвским», но опять на него, как из форточки, в вечность открытой, дохнуло: «Смертельность! » И Иван передёрнул плечами.

Но пива он взял и у столика встал, и стоял, выпивая, размышляя о том, что ведь на руку это ему-то, что пивом торгуют: ведь на фоне общественного перегара перегар его личный, иванов, не будет заметен. Ребята стояли вокруг, выпивали смиренно — всё ж научно-практическая по переводу на новые рельсы, всё же, бля, Дом наук и ремёсел — не бардак, не пивнушка.

Рядом с Иваном за столиком тоже стояли ребята — этак, лет сорока. И один из двоих, на Ивана чуть-чуть настороженно глядя, негромко но внятно сказал: «Будем пить. Надо пить, чтоб с ума не сойти в этом обществе пидоров злобных.» С точки зрения здравого смысла отвечать ему было — безумье, отвечать ему было опасно. Но покоробила Ваню неточность определенья, ибо взором окинув буфетную залу, Ваня с радостью сердца открыл, что, если судить по числу пивших пиво, «злобных пидоров» в обществе было немного. И он, улыбнувшись, негромко, но внятно поправил соседа: «Скажем лучше, в этом капище материальной идеи.»

Ребята задумались, а потом закивали довольно: «Гы-гы-гы! Это — правильно, да! Гы-гы-гы! Это — в жилу!»

И они, приподнявши стаканы, из выпили разом до дна. Потому, господа... Потому что вот так вот стоять, говорить с человеком, пить пиво и думать при этом «стукач — не стукач» — всё равно, что в любви рассуждать, опасаясь, о «встанет-не встанет». Потому... Потому что не надо бояться! Потому... Потому что — любить надо, бля, человека!!

Проблеял звоночек, приглашая всех в актовый зал для совершения акта — научно-практического, по переводу на новые рельсы. Вошли. Помещение было огромным. Портреты, плакаты — известное дело... Кумач там. На сцене — трибуна с серпастым гербом.

Иван и ребята приглядели местечко поближе к дверям и подальше от сцены. А на трибуну уже поднимался мордастый в добротном партийном костюме и с места в карьер занудил бесконечную фразу об объективных законах перехода на новые рельсы. Оживлённый вначале, народ успокоился быстро и мирно сопел, сомлевая от пива. Только злобные пидоры в первом ряду что-то нервно строчили в блокноты.

Ну, что было делать? Не спать же! Ребята ему говорят: «Поиграем в стихи.» — «Это как?» — «А вот так — мы тебе говорим два каких-нибудь слова, а ты из них, значит, — стихи. Понимаешь?»

«Понимаю, — ответил Иван, — ну, давайте два слова.»

«Ну, к примеру, хоть так вот, гляди — оглянуться-проснуться.»

Лишь мгновение краткое думал Иван над задачей, а после, тряхнув головой вдохновенною, начал:

Проснуться, на хрен, оглянуться...

Но ребята его перебили: «То есть, как это «на хрен»? Зачем?"Оглянуться» — что ж, значит он, хрен, то есть, сзади? Если собственный сзади — так это несчастье, а если чужой — это вовсе безнравственно, знаешь.»

«Ах, да нет! Вы просто несведущи в стихосложеньи! — Иван объяснял им, — Это «хрен» не в значении «хрен», а лишь как междометье. Так просто, к слову, для связи. Или для благозвучия, если хотите. То есть, вы понимаете, — «хрен» в запятых.»

И яснели глаза у ребят, и чело прояснялось, и видел Иван, что они понимать начинают высокое стихосложенье. И вспомнил Иван с тихой радостью светлой, что в гардеробе, в кармане пальто, ждёт его Баума дар — задремавшее пламя — майонезная баночка с жидкостью цвета слезы человечьей. То есть, можно ведь будет зайти в перерыве в сортир и с ребятами треснуть немного. И, накрытый волною тепла, доброты и любви к человеку, он хотел уж ребятам поведать об этом и рот уж раскрыл... А мордастый с трибуны ка-ак гаркнет на Ваню: «Ма-ла-дой человек! Это что ещё за разговоры? Пивка перебрали в буфете?!» Ваня съёжился весь: ведь не в бровь — прямо в глаз ему съездил мордастый. А уж тот изголялся: «А ну-ка, отсядьте оттуда. Я вам говорю, молодой человек! Пересядьте к стене, да, поближе к трибуне, чтоб вас было видно! Ну, я жду — я не буду доклад продолжать, пока не пересядете. Быстро!»

Зал проснулся. Глаза устремились на Ваню. А Ваня... Он не был в то утро героем. Он дал себя высечь. Он покорно полез, спотыкаясь о ноги сидящих, к стене.

О, я вас заклинаю — не пейте!

У стены в его уши вползать начала бесконечная фраза: «Совершествованиехозяйственногомеханизмапланомерныйпереводегонановыерельсы-означаетболееширокоевнедрениехозяйственногорасчётавовсезвеньяиуровнисоциалист-ическогонародногохозяйстванаосновеобъективныхзаконовра...» А за фразою следом вползла, возвратилась в Ивана ехидна похмелья, чтоб язвить его бедные тело и душу. Заухало сердце, замета... заметалось от страха, от себя уплывая в волнах тошноты. И приблизились два палача — «обязательно что-то случится» и «некуда деться» — и мыта... и мытарили душу Ивана. И жестокая жалость мытарила душу Ивана. Потому что он знал, что ничем никому не поможет — он припрётся домой полупьяный и полубезумный и будет на кухне, таясь ото всех, ладить рифмы из тягот немыслимой жизни. И всё это так далеко от устройства, от блага, и мама заплачет, и напрасно он будет мычать, объясняя ей то, что поэт он, но всё же её очень любит — объяснить никому ничего невозможно! И замерца... и замерцают холодным неоновым светом в глазах у жены молодой презрение и неприятье, и взвоет Иван: «Ну, з-зачем тебе, женщина, столько презренья?!» И забьются, забьются в безобразном припадке в квартире крики женской разнузданной склоки — жена со свекровью не ладят.

«Боже мой! Авва Отче! На кого Ты оставил меня?» — возопил измочаленный пыткою Ваня и очи воздел к потолку. Но не небо разверстое там он увидел и не ангелов, нет, нисходящих в нему, а что-то большое из гипса, что-то, совсем ни на что не похожее, страшное что-то. Он немного отсел от стены и всё понял: над ним нависали, уткнувшись носами (два последних — в затылки, а первый — в пространство) три творца матерьяльной идеи. Снизу же только и были видны три свирепо раздутых ноздри да клочки их вперёд устремлённых бород. Заколдованный зрелищем, не отрываясь, он вперился в стену, и показалось ему, что творцы матерьяльной идеи ползут по стене, толкая друг друга носами.

«Может, «крыша» поехала?» — в страхе подумал Иван и схватился за голову — «крыша» стояла на месте. А творцы матерьяльной идеи, толкая друг друга носами, в диалектическом саморазвитии противоречий, носов и бород, ползли по стене неуклонно всё вперёд и вперёд.

Отвращенье и жуть охватили Ивана при виде ожившего идола. Как бы очнулся Иван: «Нет, постой-ка, а что я здесь делаю? Нет, погоди-ка! Это я-то, смеявшийся дерзко в те — чекистские жирные — морды?! Я-то, изгнанный, бля, отовсюду — в блудилище этом?! Я — легенда пяти общежитий Московского ниверситета (университета — «у» изъято автором для сохранения метра), как жалкая жучка сижу тут и ёжусь от окриков этой зажравшейся хари?!»

И будто бы некая сила толкнула Ивана — он вскочил и с пронзительным криком «а шли бы вы на-а!...» резко кинулся к двери. И за Ваней — уп-пал барельеф, бля! И белая пыль поднялась от осколков бесформенных гипса и от искорёженных стульев, остыть не успевших от ваниной задницы даже. И зал содрогнулся от визга.

* * *

Снова вышел он в осень — нахмурилась поздняя осень. Долго Бога он звал, долго, горестно ждал он ответа, в переулках осенних, как призрак, мотаясь. Не дождался. И снова сильнее заухало сердце, заказнила жестокая жалость. Да, теперь уж, конечно, скандал неминуем, и карточный домик устройства, невзаправдашный, жалкий, что он возводил неумело для жены молодой и для мамы — он, конечно, уже погребён под обломками гипса. Скандал неминуем — мордастый доложит в партком, да и эти взовьются — чекисткие морды: «Опять за своё, бля!» Скандал неминуем. Что ж, опять — всё шутом, кривоватым каким-то поскоком объяснять, что поэт, мол, а не неудачник. Вот какая получалась кругом хренотень. И что самое страшное — не было той, что баюкала б сны, его сны в ярких пятнах отъявленного беспокойства. Во-от что самое страшное было.

А прохожие как-то с опаской его обходили. И всё чаще и всё неминуемей мысль его возвращалась к верёвке, к петле — так легко, так доступно казалось ему сладить всё это в месте каком-нибудь тихом.

Так бредя наобум, оказался Иван у огромного мрачного здания послевоенной постройки. Серым тяжёлым линкором с бойницами узкими окон валило оно в океане времён, рассекая, разбивая в невидную глазу мельчайшую пыльи дожди, и снега, и прохладу, и зной, и непрочные жизни людские. А больше ничем примечательно не было зданье, содержавшее в чреве своём корабельном политехнический лишь институт. На не зря к его серому борту прибило Ивана. О, в тот день ничего не случалось с ним зря! И именно в самый момент, когда идея верёвки начала обретать уже плоть, и Ваня совсем уже было направил стопы обречённые в какой-нибудь дворик — свистнуть там бельевую верёвку и посредством последней осуществить-таки связь свою с вечностью тёмной и гулкой, линкор института что-то другое навеял ему — что-то нежное, что-то согревшее ванину душу. И тёплое выплыло имя из мглы леденящей осенней: «Мария.» «Мария», — Иван повторил, прошептал прямо в ветер обмётанными лихорадкой похмелья губами, — «Мария.»

Да что? Что такое? А просто — у знакомых недавно танцевали с Марией они в тёмной комнате. Все убежали куда-то. И вот на Ивана не смотрят судьёй, как он, годен — не годен, а только — глаза так тепло и доверчиво светят Ивану, и тихие волосы гладят ивановы щёки, и так послушно-податливо гибкое тело, что во всём этом нет никакого вопроса, а только — молчаливый ответ, только долгое мягкое «да-а...».

И со слезами в горящих глазах, уж совсем растерявшись, он читал ей стихи — невозможные рифмы, что ладил ночами из тягот немыслимой жизни. И невозможною рифмой желаний, долгой, невыразимой словами строфой между ними возник поцелуй. Ах, да много ли надо-то было Ивану в одиночествах волчьих его, в его вое ночном над немеющей Волгой — «спичка серная», да? Да конечно! Да просто — чтоб баюкала сны, его сны в ярких пятнах отъявленного беспокойства.

И сейчас вот, когда, тонущий, он оказался у борта линкора, его озарило — ведь в недрах линкора, в подвале, где множительная аппаратура, куда вход посторонним заказан, там сейчас вот царевной в темнице тоскует Мария. Почему-то так именно чуял Иван, что Мария тоскует. И, смешавшись с толпою студентов, он ринулся в недро линкора и спустился в заветный подвал — коридор полутёмный, низким сводом и рядами закрытых дверей уходящий куда-то в бездонное недро. Пахло чёрт знает чем — пирожками какими-то, краской и кислой капустой. Он замер у двери с табличкой «Лаборатория множительной техники. Посторонним вход воспрещён!» И снова заухало сердце: «А если она не одна? А если придёт муж Марии — он работает в этом же зданьи — что будет? Что будет тогда? Что случится вдобавок ко всем моим бедам?»

Но, преодолевая в себе эту жалкую дрожь, да, вот так вот, как утром, когда он орал «а пошли бы вы на-а...», когда чудом он спасся от носов и бород матерьяльной идеи, превратившись в комок волей преодолённого стона, Иван позвонил.

За дверью послышался шорох — полёт невесомых шагов. Дверь открылась: «О, Мария, Мария, Мария!» Она на Ивана смотрела с улыбкой, удивлённой и странной, которая страхом сменилась внезапным, и ладонь инстинктивно взлетела к губам: «А-ах! Ты — белый... Ты — белый, Иван!»

«Да не красным же быть мне, Мария,» — пробормотал ей Иван, растерявшись.

«Ах, да нет же, ты будто бы в пудре какой-то. Весь в какой-то муке... Нет, ей-Богу, как призрак!»

«А-а-а! Мария, послушай, Мария, это вовсе не пудра. Это — пыль. Это — пыль матерьяльной идеи. Понимаешь, упали творцы...

Она на Ивана смотрела со всё возрастающим страхом: «К-какие творцы?»

«Маркс, Энгельс и Ленин,» — как некий пароль сказал Ваня, и, видя, как непонимание студит мариины очи, он в отчаяньи ей простонал: «Я... Я чудом ведь жив-то остался. Я... Я так счастлив, что вижу тебя. Я... Мария...»

И засветилась желанная жалость, потеплели мариины очи, она спохватилась: «Ах, да что ж я! Да ты заходи... Хоть умойся, а то больно жутко уж так-то, ей-Богу.»

Она чуть не силой втащила его, умыла, усадила на стул.

«Что с тобою, Иван? Успокойся. Может, чаю тебе? Хочешь чаю?»

«Да, чаю... Это было бы здорово — чаю,» — и Иван улыбнулся благодарной и жалкой улыбкой. Потом огляделся — как здесь было тесно и глухо! Всё пространство почти занимала, громоздясь рычагами, машина для размноженья технической литературы, похожая на пыточный средневековый станок. Под потолком ногами прохожих мелькало окошко за частой решёткой. Стол, два стула и чайник — темница, колодец, освещённый неоновой лампой. Место было запретное для посторонних — чтобы не размножали чего-то ТАКОГО. В день по нескольку раз проверяла милиция даже Марию — во-от какое ведь было запретное место. Но Иван успокоился здесь понемногу, притих. И Мария, усевшись напротив, взяла его руку в свою и спокойно и мягко спросила: «Что с тобою, Иван? Расскажи мне.»

Вдохновенная нежность и горькое счастье овладели мгновенно Иваном и, лелея в ладонях горящих мариину руку, он ей вдруг

38

Еще секс рассказы

Секс по телефону!