(Деревенские хроники времен юной Александр)
От автора.
Серый пепел воспоминаний. Он убегает меж худых пальцев женщины в черной косынке. Желтый воск стекает на пальцы, как давно высохшая слеза. Но воск не жжет, как могут обжигать слезы. Он сродни слезам только в одном, он омывает и успокаивает безутешную душу. Но ей кажется, что нетленная душа уже превратилась в пепел, и ветер забавляется закручивая в смерчи и смерчики то, что было Деревьями, Поцелуями, Цветами, Любовью...
Я хотел бы начать именно так. Но это не детектив, где все начинается с трупа в зеленом чемодане... Мои герои загадали мне столько загадок, что я не в силах их разрешить, поэтому это не повесть о любви. Может это повесть о грехе и страсти. Не знаю, это... Решайте сами. Все начиналось совсем не с черных красок. Может быть с черных штанов?
Глава 1.
Дома папка ходил в удивительных штанах. Черные, гладкие, невероятной ширины, стянутые шнурком на поясе, из тонкого струящегося материала они делали его загадочным и недоступным. Причем выше пояса к штанам не полагалось ничего. Иногда странная повязка вокруг головы, это когда папка бывал очень не в духе. Или занимался гимнастикой. На чердаке у него было что то вроде спортзальчика. Там он проводил часа по два каждый день. И уж чего делал сказать трудно. Иногда молча, иногда жутко и хрипло покрикивая в такт движениям. Мне туда дорога была заказана. Да и мама туда никогда не заглядывала.
А теперь она сама поднялась к нему, и это, из ряда вон выходящее событие, отозвалось холодком в моей неспокойной душе. Даже сердце екнуло. И я как последняя шпионка и негодяйка поползла вверх по ступенькам.
— Мне кажется ты и правда чокнутый!
— Так я не прав!
— В целом конечно...
— Уже кое что, а в частности?
— Я не знаю Мишенька. Может не теперь.
— Ага, само рассосется чет через сорок. Женька, Женечка, это была твоя идея...
— Я — дура. Дура с большой буквы. Это же твоя дочь!
Ага речь оказывается обо мне. Папка прав — одно преступление всегда тянет за собой массу других. Сначала я подсматривала, потом врала без зазрения совести, а теперь подслушиваю всех и вся, содрогаясь от предчувствия неминуемой расплаты.
— Солнышко, с каких пор ты стала такой добропорядочной, киска?
— После того, что ляпнула тебе, не подумав о последствиях. Мы оба сумасшедшие. Тебе простительно, ты всякого ТАМ нахватался, а я дура!
— Кисонька, во первых я нигде не бываю — мы договорились раз и навсегда. Во вторых — я первый раз встречаю такую сладкую дурочку...
— М — м — м...
Все ясно, целуются. Или мирятся таким странным и долгим способом. Они же никогда не ругались. До сего времени по крайней мере. Я, наверное, тоже дурочка. Стою и слушаю, как мои предки сосутся, аж до стона и, наверное, лапают друг дружку. Так целоваться по стойке смирно нельзя. Ой, что это я.
— Я хочу тебя...
— Солнышко, не уклоняйся от темы.
— Он тоже хочет, ты разве не чувствуешь...
— Хочет, перехочет. Жужелка не балуйся, иначе...
— Мишка не смей его обижать. И меня тоже. Ми-ишка, он опускается! Шантажист. Ты сексуальный шантажист. Противный мальчишка.
Мамулька произнесла эти слова таким обиженным тоном, что мне стало ее жалко. Совсем как малышка, у которой взрослый лоботряс отнял любимый мячик. И кого его, речь то обо мне вроде бы шла.
— Я согласна!
— Прямо сейчас? Позвать ее?
— Делай что хочешь противный мальчишка. Ну ты и шантажист! ОН тебя плохо слушается, за это я его поцелую.
— Жужелка... Женька, ой, что ты делаешь, противная девчонка.
— Ум-мм. Сладенький...
Похоже договорились. Но о чем. Первый раз слышу, чтобы папка уговаривал свою Женечку. Обычно она ему ни в чем не перечит. Странно, вроде бы не деспот, а все по его. Это я потом поняла, что он хитрый, знает, в чем она ему не откажет, ну то и просит, даже требует. Умора.
О чем же они договорились? Бог ты мой, да они там опять! Как тогда в бане! Или у меня крыша поехала, и везде чудится одно и то же.
Нет, точно. Ебутся!!! Я и такое о своих родителях!
Дура ты Шурка, дура!
Не помню как оказалась за домом, у озера. И около этой бани. Чертовой бани, с которой все и началось.
Свежий ветерок по щекам охладил малость и покрасневшую кожу и пылающие мозги. Потрогала все еще горячие уши и вроде бы полегчало. Только мозги вроде горячей гречневой каши ни черта не соображают.
Так чем они там занимаются? Сношаются. Милуются. Любят друг друга. Любят — пожалуй примирительнее всего.
Чем занимаются люди вдвоем, никогда для меня тайной то не было. И слово простое и емкое — ебутся. Проще не куда. Чего тут особенного — ебутся. В деревне и не такое слышишь.
И дети, откуда берутся ясно. Один раз даже видела. У соседки были, какие то скоропостижные роды. Так она чуть ли не на крыльце рожала, а я даже за полотенцами домой бегала. Папка сказал — молодец. А бабушка узнала и долго потом разорялась. Ах, психическая травма, ах нежная девичья психика. Словно я психопатка какая в десять лет.
Только молодец Анютка, а не я. Она и не орала почти. Как узнала, что за машиной во вторую бригаду побежали, орать перестала, только и сказала «пиздец, здесь и рожу». А потом — «Шурка — мокрощелка долбанная, тащи полотенец мои все засранные и дальше — мать перемать...» Дальше я уже не слышала — понеслась как торпеда.
Успела... Ребеночек прямо на полотенца попал, а уж пуповину прибежавшая фельдшерица отрезала, когда меня выгнала. Ребенок давай орать, а Анютка плакать. Тихо так, наверное, от счастья.
И то, правда, что ей расстраиваться. Это у нее второй. Оба парни. Мужик у нее во! Здоровый как слон и рыжий. И парни рыжие. Леха, мужик ее, дом собственными руками отгрохал. Не курит и выпивает только по праздникам, с папкой. Приходит к папке в синем берете и «привет спецназу». Папка вначале пытался его вразумить вроде он тут не причем, но Леха только ржет и «Я милого узнаю по походке». Так что папка на все его чудачества рукой махнул. Вот и получается, что мы с соседями живем за милую душу.
А на Анютку я не в обиде. Про то, как она меня мокрощелкой обозвала я и забыла вовсе. В обычной жизни она никогда не ругается и даже не кричит на своего мужика. И за что на него кричать. Он у нее большой как слон и очень красивый. Бабам очень завидно было, что они так мирно живут. Вот и начали они к Анютке бегать, сплетничать, что ее то и там гуляет и тут гуляет. И полюбовница не одна в районе.
Только Анютке все ни почем. Хи-хи-хи, да ха-ха-ха, ну и гуляет. Так ведь вон он какой здоровый. Ему одной меня наверно мало.
А глаза, страх какие у нее глаза в это время. Если бы она этими глазами на яблоню взглянула — запалила бы как стог сена. Только бабам нипочем, они толстокожие ничего не видят. И скоро опять — «Ах, гуляет! Ох, гуляет!». Просто смесь злобы с завистью.
А Леха, где бы не встретил после работы свою Анютку, хватает ее в охапку и несмотря на протесты бережно несет до дома. Один раз ухватил ее около магазина, и на руках, вместе с кошелкой и младенцем, пер до дома напевая колыбельную.
Называет меня кумой и ржет. Подумаешь, что такого. Его младшенький — Сашка очень мне нравится. Он так смешно гукает, норовит ухватить за палец и еще рыжее чем Леха.
Леха, Леха... А мне то что делать. Сижу около этой сволочной бани и мучаюсь неизвестностью. С нее то все и началось.
Я баню не очень то люблю. Не то чтобы мыться не люблю, или там париться. Помыться я и дома могу. У нас душ есть. Как в городской квартире, с кафелем. Правда и унитаз в этой же комнате,... но ничего если недолго никто не возмущается. Утречком раз — раз, вечерком помыться — подмыться, это деревенским и не снилось. Разве что Леха своей ненаглядной построил такие же удобства. Даже биде есть. Мне Анютка по секрету показала, она деревенских баб ужас как стесняется и никого туда не пускает.
Так вот о проклятой бане.
Мне жалко времени. То по телеку что ни будь идет хорошее, то девчонки погулять зовут, а туда уйдешь и надолго... Выйдешь распаренная, ленивая. И потом уже никуда не отпустят — простынешь.
А так, баню я топлю, и мою там пол, ничего. Вроде бы моя обязанность.
Вот и вчера. Натопила, все приготовила и к Анютке. Ее Леха недавно видик купил и классные фильмы часто привозит. То да се, когда на часы взглянула — восемь. Мои уже час как помыться должны а я шляюсь неизвестно где. Кулема. Бегом, бегом, а дома никого. Ушли что ли куда. Нет простыня на постели не смята, а они обязательно после бани отдыхают.
Угорели! Батюшки светы, как моя бабушка говорит!
До бани добежала, а крикнуть ничего не могу. В горле как...
В окно...
Живые!
Чуть не заревела от радости. Живые вы мои.
Сколько я помню, мы всегда вместе мылись. Папка, мама и я.
Когда я малюсенькая была, это было самой большой радостью. Раздеваемся в предбаннике и все такие веселые. Папка обязательно нас по попкам пошлепает, пощекочет. Мамулька, так прямо заливалась от смеха. Здорово, когда немножечко померзнешь голенькая и в жаркое тепло. Я сразу наверх, а потом сразу вниз. Согрелась и мыться. Ух как хорошо. Особенно когда мылят, мылят, мылят... У папки рука большая уютная. Мылит и мылит без всякой мочалки и меня и маму. Кругом горы пены, айсберги. И, где-то там, движется невидимая мочалка. Мамуля даже постанывает от удовольствия и закрывает глаза.
Даже когда в них мыло не попадает. Ох уж это мыло. Насколько я его любила, настолько и ненавидела. В детстве оно было такое лазучее, так и норовило залезть в нос, или еще хуже в глаза. Папка научил меня тому, как глаза надо закрывать, но сильно не зажмуривать и тогда оно не страшно. А если намыленный палец совать в ноздрю, а потом в другую, то не будет слякотного насморка. И я старательно совала, набирала в нос воды и фыркала как китенок.
Мама всегда так смеялась, может еще и от того что, папка ее гладил. Чаще чем меня и украдкой. Наверно чтобы мне было не завидно. А я великодушно не замечала этой несправедливости, ведь мама у меня такая красавица. Мне все равно было чуточку завидно. У нее такие красивые груди с темными упругими сосочками. И удивительные, чудесные волосы внизу живота, в том месте которое называется странным именем «лобок». Я была настолько умной, что не удержалась от вопроса.
— А что, лобком думают?
Потом, когда впервые меня повезли в цирк, услышала такой же дружный, заразительный хохот всего зала.
Мама не упала со скамейки только потому, что сзади был полок. Папа пришел в себя намного раньше и спас ребенка от чего то неминуемого...
— Точно, некоторые думают только этим местом.
— Папа шутит, дочка. Это, наверное, потому, то похоже на лоб.
В голосе мамы была напускная строгость. Я не нашла никакой схожести, но дипломатично промолчала. Однако разбуженное любопытство требовало выхода, и я упрямо продолжила.
— А если не думают, зачем там волосы?
Бог дал терпения моим предкам и я услышала вполне приемлемый ответ.
— Когда ты станешь большой, у тебя вырастут такие же красивые волосы, как у мамы.
— А это тоже вырастет?
Подобный вопрос сразил бы любого мудреца, но не моего папу. Мне показалось, что сейчас он заплачет, потому что в уголках его глаз показались слезинки.
— Это бывает только у мальчиков, — сказал он, мужественно справившись с приступом смеха, — сначала так же как у тебя, он без волосиков, а потом вокруг вырастают волосы. Этим мальчики и отличаются от девочек.
Эти ответы настроили меня на прекрасный лад. Я шлепала папу и маму по попе веником, когда они так хорошо лежали рядышком на полке, потом шлепали меня. Злобно шипел пар. Но я нисколько его не боялась. Это не мыло. Потом меня окатили водой из тазика и я счастливая и распаренная обхватила горячие мамины ноги и, прижавшись носом к этому самому лобку, потерлась носом о влажные волосики призналась...
— Мамочка, я так люблю тебя. И твои волосики.
А когда, папка нес меня, закутанную, домой я чмокнула его в щеку и сказала.
— Я тебя тоже очень, очень люблю. Но маму больше, потому что она красивая и у нее такие волосики...
И почувствовала, что засыпаю... А наверху качались в такт папкиным шагам большие, с горошину звезды. Качались, качались, качались...
А вчера тоже были звезды. Крупные, отборные. Теплый сентябрь — бабье лето. Ненавижу слово бабье. Бабье, это когда сплетни, а лето тут не причем. Но я на них не смотрела, на звезды. Ну, взглянула бы разок и домой. Все в порядке чего еще. А я смотрела...
Мы вместе не мылись уже года два, а может больше. В смысле всей семьей. А все волосики. Они и вправду стали расти. Не обманули меня мои мамочка с папочкой. И грудь тоже стала расти. И мне стало стыдно. Я никому не болтала, что моюсь с мамой и папкой, но почему-то стала стыдиться. Даже подумывала срезать эти растущие внизу живота волосы. А груди куда? Я не могла поднять головы, когда мылась, а прикосновения папкиных рук, такие желанные когда то, стали пыткой. Казалось, меня пронзают электрические разряды. Он то не изменился — папка и папка. А я жутко стеснялась. Как то раз я сообщила им, что уже помылась, до них. Предки переглянулись и ничего. Раз и навсегда заведенный порядок изменился...
И вот теперь я видела их заново. Как говорят в новом свете.
Папка сидел поперек лавки, широко расставив крепкие, волосатые ноги по обе стороны, а мама. Я даже не сразу узнала ее в женщине сидящей у него на коленях и обхватившей его ногами. Она вытворяла нечто невообразимое, извиваясь в его объятиях. Они целовались как безумные. Целовали все подвернувшееся уши, щеки шею, глаза. А потом, словно найдя друг друга, просто впивались друг другу в рот.
На меня точно столбняк напал. Не то чтобы мои предки должны быть монахами, но представить, что родители могут заниматься Этим, я в то время не могла! Как то не готова была. Мне даже казалось, что мама меня рожала как-то особенно. Например, отрезали у нее кусочек мяса с попки, это там, где у нее маленький шрамчик был, положили в стеклянную колбу и я выросла.
Когда Анютка рожала, все было ясно.
Леха ее еще до свадьбы объездил, и в загсе она уже с животом стояла. Так то Леха. У него и ноги как у слона и бугор под ширинкой никаким галифе не прикроешь. Точно — жеребец. Производитель, одним словом. Откровенно наплевав на деревенских, после свадьбы Леха занимался сексом не только поздно вечером, но и утром. С петухами. А когда еще поднимается лучший механизатор.
Но, похоже, что у него поднимался еще раньше. Потому, что петухи еще прочищали горло, а Анюточка уже выводила свою стонущую со всхлипами песню, потом раздавался торжествующий львиный рык, в который вплеталось прерывистое с переливами Анюткино «А-й-а-а-а-а. А-аа. А-аа».
В этом и выражалось открытое наплевательство Лехи на деревенские обычаи, когда аналогичное действо происходит втихаря, после обильного возлияния и под звуконипроницаемым, стеганым одеялом.
Замешкавшиеся петухи, еще какое то время решали, что лучше, воспеть приход зари или сразу бежать топтать кур, которые поаппетитней. И поэтому дежурное кукареку было каким то смятым — невыразительным. Наконец, неуверенные соло деревенских будильников сливалось в слаженных хор. И, под его пение, из ворот лехиного дома выплывала буренка. У калитки вырисовывалась возбужденно — розовощекая Анютка и проходящий по обочине Кириллыч как то сразу подбирал живот, лихо щелкал кнутом и обязательно подкручивал совсем побелевший ус, мол могем!
Но красовалась Анюточка совсем не для него и уж тем более не для баб провожающих стадо. С высокого крыльца сходил хозяин дома, то есть Леха, степенно шагал к калитке, протискивался в нее. Причем ему обязательно мешали груди Анюточки, о которые он терся могучем торсом, чего то ворчал ей на ухо и шлепнув для порядка по аккуратной попочке благоверной выходил на широкий фарватер улицы. И САМОЕ НЕВЕРОЯТНОЕ заключалось в том, что самые злые кобели деревни, завидев его, молчали!
Леха, Анютка тут все понятно. Конечно меня мама не в капусте нашла. Но рассудок отказывался верить, что я вылезала трудно и больно. Выдавливалась, как паста из тюбика, из моей мамы. Уж лучше аист. А тем более папка такой уравновешенный и совсем домашний мог «петрушить» маму, как этот бык производитель Леха свою Анютку. И потом, раз детей у них не было, значит, они этим больше не занимались! Или я чего-то не понимала.
Глава 2.
Я смотрела в окошко бани, и мне казалось, что это все-таки Леха с Анюткой. Нет же, нет. Я как назло и окошко помыла. Мне хорошо было видно, что моя Ма сидит совсем не на коленях. Господи, не в воздухе же она висит. Она же... Это проклятое «то, что есть у мальчиков» не давало ей опуститься попочкой на скамью перед папкой. То, что я трогала в детстве без всякой задней мысли, намыливала даже не задумываясь о предназначении, ох...
Они как то медленно и осторожно едва касались сосочками грудей друг друга, а руками ласкались, где попало. Временами мамуля вдруг начинала содрогаться в его руках, безвольно запрокидывая голову назад, и тогда папка поддерживал рукой ее затылок, приникал к губам вбирая в себя не то крик, не то стон своей ненаглядной.
Нет, убежать я уже не могла. Ноги словно пустили корни, а в голове вилась успокоительная мыслишка — они же на свету, а я в темноте. Значит, не видят, не видят. Вот и имей пятерку по физике. Эта мыслишка напрочь забивала робкие позывы совести. Не хорошо же так, непорядочно.
Отвяжись! И робкая совесть скользнула в темноту, чтобы вернуться потом и грызть мое и без того разбитое сердце. Свято место пусто не бывает и подкатила едучая ревность. Вот он какой папка, а меня и в щечку целовать перестал, гоняет с утра до вечера по дому как унтер. Но ревность, она как-то не удержалась, сгинула, а накатила похоть. Проклятые книжки. Не успевало что то такое произойти, а я уже знала как оно называется, и от этого мучалась вдвойне. Похоть это было уже плохо и стыдно. Тем более действо за стеклом продолжало раскручиваться, набирая обороты.
Папка легко поднялся и поддерживая мамулю за попочку принялся тихонько покачивать задом, потом задергался. Русалка у него на руках еще сильнее обхватила его ногами и вцепившись пальцами в его спину, издала сдавленный вопль. Победное рычание самца было не менее впечатляющим. И эта похоть достала меня вконец. Внизу живота, давно сделалось горячо, уши, щеки, я вся, изнутри и снаружи пылала. Я лихорадочно облизывала губы ставшие невероятно сухими и совершенно не замечала ожогов крапивы безнаказанно кусающей мои икры.
Чтобы утихомирить пожар разгорающийся внизу живота, я схватилась руками за промежность, даже не задаваясь вопросом отчего такие мокрые трусики. И тут со мной свершилось нечто. Мое, такое послушное, тело вдруг принялось жить отдельной от меня, оно вдруг задергалось в нижней своей части. Горячие волны рождались, где-то внутри него, и проносились с безжалостностью татарской конницы...
Я очухалась только припечатав жопой наглую крапиву. «Что это было, как это называется?!» — часто вопрошал один из героев Соболева, которого так любил мой Николенька. Не успев, как следует озлиться на крапиву, я снова приникла к окну.
Лежат голубки обнялись на полке и лежат. А задница пылает как нефтепромыслы в Баку. Почему в Баку. А хрен знает раз есть нефтепромыслы, значит пылают иногда. Как моя проклятая жопа!
Я послюнявила пальцы и осторожно помазала место ожога. То есть почти всю задницу. Слюны надо было много. Я плевала и мазала. Говорят, мыло хорошо помогает, но мне было не до него. Чтобы уйти за мылом...
Мамочка моя! Мамочка, мамочка, про мамочку и речь. В общем мамуля играла с этим самым. Если бы не у папки так я бы знала, как назвать, а сказать «взяла папку за хуй» у меня под страхом четвертования язык не повернется. В общем, это не помещалось в двух ее кулачках, и мамочке пришлось взять его головку в рот. Точнее она целовала его. Целовала с такой восторженной нежностью, какой у нее раньше и не замечалось! Она ласкала этот корень перевитый тугими жилами как самое драгоценное в мире, едва касаясь пальцами. Она даже опустилась на колени и умоляюще посмотрела на папку. Он погладил ее по голове, ласково улыбнулся и похоже согласился, потому что Ма просто расцвела. А дальше...
Я вцепилась руками в трусы и совершенно забыла, про попочку ошпаренную крапивой, про то, что подглядывать...
Вот теперь, я поняла, что мамочка действительно была прекрасной гимнасткой, мастером. Она запросто подняла правую ножку вертикально вверх, и папа с удовольствием эту ножку поцеловал, а потом прижался к ней щекой, потому что он обнимал маму за плечи. А между ними была эта невероятная нога. Отпад полный! Самое, самое, самое — я видела ее киску. Не потому, что похоже на киску, совсем нет, киска это так ласково. Свет падал сзади и не очень светло, но лампочка у нас в бане яркая, поэтому все равно хорошо видно.
Ах мамочка, мамочка. Противная ты моя. Как только я перестала с вами мыться, ты принялась безобразничать. Это, наверное, чтобы я не повторяла. Значит, балуемся, да. С волосиками, теми самыми, которые я так любила маленькой. Так, на белом, не загоревшем треугольнике лобочка аккуратненький кустик в виде сердечка. Или мне показалось, точно — сердечко. И ниже ничего, ничего! Такие голенькие, налитые, разошедшиеся в желании губки, между ними складочки и такая розовая пипочка вверху, там где они кончаются. Какие большие губки, ох...
Папка не дал досмотреть, и задвинул между этих губочек — складочек свой корень. Прямо как сатир какой. Я на мгновение вспомнила картину, где такие нежные нимфочки и эти, грубые волосатые сатиры. Я всегда так жалела нимфочек. которых сатиры наверняка догонят, как только папка выключит свет и все лягут спать. И даже тайно вставала ночью и, дрожа от страха, пугаясь этих сатиров, раскрывала альбом. Нет, не догнали. Наверное, я им мешала своим светом.
Теперь я вдруг поняла, что нимфочки пугались понарошку. Они, как и мамуля страстно хотели, чтобы их догнали противные сатиры и пустили в дело свои волшебные корни. Да и папка совсем не похож на сатира. На Аполлона. Я видела в альбоме, Геракл с дубиной это скорее Леха когда дрова рубит, только молодой. А папка красавец, Аполлон. Только у Аполлона писюн маленький и не натуральный какой то, а у папки нормальный и волосы вокруг. Хорошо еще, что он не додумался там побрить. Было бы хуже, чем у Аполлона.
Вот теперь мне стало ясно, почему мальчишки, когда треплются в школе, говорят «отодрать». Это здорово подходило к тому, что вытворял мой папка. Его лицо вовсе не было таким ласковым и благостным, как тогда, когда они сношались на скамейке. Гримасы наслаждения, или чего-то другого неведомого мне, искажали его лицо, делая похожим на сатира. Его корень то погружался в мамино тело с какой то методичной неотвратимостью, то выползал целиком, почти до головки. Я как-то не сразу обратила внимание на крепкий морщинистый мешочек, который упирается в мамины складочки, когда корень уходит в ее живот. Этот мешочек слегка покачивался в конце движений и в этом было даже что-то завораживающее. В нем было загадочности больше, чем во всем остальном.
Я никак не могла понять нравится это маме или она просто уступает папке. Ее глаза были закрыты, зубы стиснуты, а по лицу пробегают такие же гримасы, как и у папки. Она вдруг захватила драгоценный мешочек в ладонь и принялась перебирать его пальцами. С папкой началось нечто неописуемое, короткими конвульсивными движениями он буквально протаранил мамочку несколько раз, привел и ее в состояние неистовства. Потом грубо сбросил ее ногу своего плеча, одним движением усадил ее на лавку и принялся сосать такие чудесные мамочкины груди. Он присосался к ним с видом оголтелого вампира. Точнее к одной груди, вторую она вовсю мяла сама!
Потом она откинулась на спину, и мне открылось, то чем занималась правая папкина рука! Левой он поддерживал ее голову, а...
Лавка стояла вдоль и широко раздвинутые, согнутые в коленках мамкины ноги... Так вот, папкина рука... Обалдеть можно. Большим пальцем он залез в сочащееся мамино влагалище, а два других! Два других, указательный и средний...
В моей башке, в голове смешалось. Можно, не можно. Льзя, нельзя. Противно? Да, им не было противно! Он делал ЭТО! Папка и мамка, подвинутые на чистоте и санитарии! Он занимался совершенно, невероятно гадким делом!
Это теперь, я не могу без смеха вспоминать свои страхи свой ужас от осознания, что у них на почве этого КРЫША СЪЕХАЛА!
Два пальца правой папкиной руки, указательный и этот... Который рядом, у меня даже ум за разум зашел, ворочались в ее... Ладно скажу, в попочке, в попочке. Даже теперь, неописуемое удивление тех минут передается мене и я не нахожу подходящих слов.
Мамины колени пребывали в непрерывном движении, как два живых маятника медленно сходясь и расходясь. Она стонала так, что было слышно сквозь двойные стекла бани, и это были стоны удовольствия.
Немного погодя, он закинул ее ноги себе на плечи и снова вогнал свой корень в глубины бедной маминой киски. Уже позднее, я услышала образное выражение «вдул по самые помидоры».
О, великий и могучий, это я о языке. Он именно «вдул». Да так, что стал доставать, ее животе нечто такое, что вызывало новые стоны моей мамочки. Казалось, он работает как отбойный молоток, чтобы пригвоздить ее к скамейке. Потом они замерли в этой невероятной позе, и было видно, как судорожно сокращаются папины ягодицы. Наконец он оторвался от своей жертвы и принялся осторожно и ласково целовать ее.
Папка стоял на одном колене, и мне было хорошо заметно, как его корень превратился в сардельку, отдыхающую на бедре. Мамины руки все так же продолжали, то ласкать, то тискать папино тело, но не касались ЕГО. Казалось, что они специально дают ему отдохнуть.
Утомился. Эта невероятная мысль выплыла из воспаленных глубин моего мозга и растеклась где-то по поверхности. Утомился...
Я и сама была готова.
Коленки мои, почему-то, дрожали и слабели. Наваливалась такая усталость, что казалось я опять свалюсь в крапиву. Но я решила стоять до конца. В общем, пока стоял этот дракон у моего родителя. А он уже стоял. Без всякой маминой помощи, а они сидели рядом и опять целовались. Ну, сколько можно. Вид у мамули опять был просящий, и я поняла, что папка, хитрюга так и не выполнил того, что обещал или не обещал. Постепенно он превратился в саму нежность, он целовал ее торчащие соски, глаза, пальцы, бедра — в общем все что только можно. Даже попочку, когда она поднялась со скамейки. А на ее спине остались следы от деревянной скамьи. Они были видны даже на раскрасневшемся от жары теле.
И тут я захотела оказаться на мамочкином месте. Казалось, что это меня жадно и бережно касаются папкины губы, губы живого Аполлона, губы жадного сатира. Захотелось так, что внизу живота опять засвербило и руки заметались в тщетной попытке помочь проснувшемуся телу. Голова моя запрокинулась к звездам, и я испугалась, что сейчас тихонечко взвою на несправедливость жизни. Ну, может быть тихонечко, заскулила, и чуть не упустила самого главного.
Мамочка стояла, расставив ноги, опершись грудью на полок. Сисочки ее расплющились о темное дерево а руки были закинуты куда то вперед. Она казалось заснула и наслаждалась жарким теплом, папкиными руками, ласкающими ее спину, бедра и ягодицы. А папка опять походил на сатира. Он даже опустился на корточки, чтобы было удобнее. И целовал, целовал, целовал...
Счастливые нимфочки. У них есть свои сатиры.
Он даже впился губами в мамочкин анус и долго занимался им, работая языком и оглаживая ее стройные бедра. Я уже ничему не удивлялась и даже находила оправдание, что раз они в бане, там, наверняка, чисто. Только почему там, ведь есть места и послаще. Наконец он решительно поднялся на ноги. И положил руки на бедра своей нимфы.
Ого! Оказывается я еще и не видела как следует это любовное орудие во всей красе. В профиль это было впечатляющее зрелище. Крепкий, чуть изогнутый вверх, приподнятый к мускулистому животу перевитый змеистыми жилами, он казался сделанным из какого то темного, драгоценного дерева. Яички в сжавшемся мешочке казались неведомыми орехами дополняющими его мощь. Подрагивающая головка с питоньим выражением потерлась о ягодицы, как бы прицениваясь к жертве. Неужели он опять добирается до мамулиной попочки!
И тогда, папка чуть присел, и с каким то громким «Ха» всадил свою драгоценность в жаждущие губы маминого влагалища. Она громко охнула и уже не замолкала ни на минуту. Мне показалось, что от этого могучего движения мамины ноги оторвались от пола, но только показалось, она просто приподнялась на цыпочки. А папка красиво и сноровисто накачивал свою ненаглядную, не меняя позы. Он делал частые и короткие движения и вдруг погружался очень медленно и глубоко. Иногда он приникал к ее спине, и тогда двигалась только его крепкая задница. Время от времени он отстранялся от нее, не прекращая движений, удерживая ее за бедра, как бы любуясь деянием, чуть не сказала рук своих. Любовался производимым эффектом. Потом добирался до ее сисочек и покручивая вызывал новые стоны и крики. Затем начинал наносить коварные удары не прямо, а из стороны в сторону как бы вкручивая в нее свой крестец. То хватал ее за плечи и целовал, покусывал шею и ушко, тягуче погружаясь в ее глубину, запуская руку к низу ее живота и совершая непонятные, но видимо, очень сладкие движения.
Приглушенные Охи и Ахи, стоны и вскрики, доносившиеся сквозь толстые стекла банного окна производили на меня одуряющий эффект. Я уже давно содрала мокрые насквозь трусики и швырнула их, куда то на грядки. Моя неумелая рука терзала бедную киску, и я перестала удивляться чего она такая мокрая. Я истекала любовью и нетерпением. Я переключилась на груди и поняла, что тискать там и там одновременно — вдесятеро приятнее. Казалось, я умирала вместе с моей стонущей родительницей.
Что там Анютка с ее утренне — вечерним чириканьем в любовном экстазе. Порой мне казалось, что из бани неслась любовная песня льва и львицы, и вся саванна содрогается от ужаса и зависти. Это были мои Па и Ма, они любили друг друга сумасшедше, неистово, а я любила их! Я так их любила!
Из всех этих воплей и стонов я расслышала лишь одно «Кончай! Ну, кончай же!». И тут папка прижался к ее спине, стиснув руками сисочки, изо всех сил всадил в нее содрогаясь, не только ягодицами, но и всем телом. И оба забились в сладких судорогах, более походящих на агонию.
Вот те на. Правы французы, говоря, что оргазм это маленькая смерть.
И что окончательно меня добило, так это вид стоящего на коленях папочки облизывающего с внутренней поверхности маминых ляжек мокрые полосы чего-то такого, что истекало из ее широко растворенной устрицы, мамочка сосущая его мокрые губы и влажный, блестящий корень, опять превратившийся в сосиску.
Не совсем помню, что было дальше, потому что я очухалась стоя на карачках. И так же на четвереньках двинулась от бани, наплевав на крапиву и оставляя за собой следы на грядках. Я уже сообразила, что сейчас они двинутся из бани и на этот случай лучше быть, где ни будь в сторонке.
И вдруг так захотелось писать. Ну, прямо невмочь. Не раздумывая, я задрала изрядно замызганный подол сарафана и облегченно зажурчала прямо в борозду. Какой это был кайф. Я словно возрождалась как птица феникс. Это незамысловатое действо примиряло меня с жизнью. Вот так, сидя на корточках, я отходила от пережитого потрясения.
Может быть «Все нэ так было, нэ так...» как сказал однажды великий вождь и великий тиран. Может быть и не так грандиозно. Но это было великое потрясение. Гибель моей целомудренной Помпепи. Даже сейчас, роясь в памяти, и находя черепки воспоминаний я вздрагиваю от сладкого ужаса познания запретного...
Глава 3.
Дверь предбанника распахнулась, прожектором высвечивая дорожку к дому. Но я уже была в спасительной тени кустов. Папка нес ЕЕ на руках завернутую в простыню. Запрокинув голову, она безвольно прильнула к его груди, и я знала, что глаза ее были широко раскрыты.
А в них двоились и плыли звезды. Бездонные звезды августа.
И уж совсем неромантично я подумала — «Бедненькая, после такого и идти не может»! Следуя моей элементарной логике, после такого — нормальная женщина должна была напрочь потерять способность к самостоятельному передвижению на веки вечные.
Дождавшись, когда они скроются в сенях, я тенью скользнула в баню и только заскочив на полок, поняла, что не разделась. Сорвала с себя перепачканный землей сарафан, лифчик и швырнула их к дверям. Где-то там, в морковке, сиротливо лежали трусики, но мне было плевать. Озноб сотрясал меня сверху донизу. Казалось, что на дворе не теплая летняя ночь, а слякотный ноябрь.
Вот он ковшик. Вот он миленький. Заревел, зарычал заждавшийся пар. Ага предочки, да вы и не парились вовсе. Хорошо, что хоть веник запарили конспираторы. Вот тебе, вот...
И я принялась лупцевать свое предательское тело, словно вымещая на нем минуты пережитого унижения. Ковшик. Еще, еще... Кажется, что трещат волосы и пар выдирает ногти. Вот тебе, вот тебе! Я лупила свои бедра, спину, сиськи и все сто подворачивалось под руку, повизгивая от боли. Вот тебе! Не могу-у-у!
Хряснув дверью предбанника, в три прыжка добралась до озерца.
Уф-ф! Только не надо так визжать среди ночи. А то еще подумают, что кто то свиней режет. Уф-ф-ф! Как хорошо.
Опять на полок. Опять ковшик. Надо бы рукавицы одеть. А пускай... Вот вам папочки — мамочки. Веник подозрительно быстро лысеет, и кончики больно секут кожу. Вот тебе за папу, вот тебе за маму! Опять в темную воду. Звезды разбегаются по воде в испуге. Уф-ф-ф!
Как уютно на полке и тысячи иголочек мечутся по радостному телу. Это — приятно и привычно. А еще лучше в снег. Конечно лучше. С шумом и криком. Без крика не тот кайф. И поваляться.
Когда-то мы бегали по снегу втроем обсыпали себя пушистой лавиной, горами снега. Одна, я только валяюсь, но все равно люблю покричать перед первым прыжком, как индеец — «Уулю-лю-лю-у!»
И надо же лежа на горячем полке, я опять вспомнила как...
Как, как. Вот так. Выныриваю из снега а передо мной Витька Сало-Масло. Это кличка у него такая, за глаза, вместо фамилии, а так — Витька. На год младше, в седьмом...
Смотрю челюсть отвисла, глаза по полтиннику. Чуть не завизжала, по новому. От неожиданности и стыдно ведь... Ага, ему еще стыднее, тогда и прикрываться не буду, только снежка на плечи и на грудь. А он заледенелой варежкой попытался вытереть сопли и отвел глаза.
— Лыжа вот... Я напрямки, вот...
— Ага... Ситуация уморительная, глаза Витьку не слушаются, и чем ниже он опускает голову тем чаще они зыркают по любопытным местам.
— Лыжа вот...
— Ага...
— Лыжа... И чего он зациклился на этой лыже. Щас скажет «вот».
— Сломалась, вот...
— Ага... Похоже и меня заклинило.
— Пойдем погреемся... Вот дура то.
— Не могу, ма-амка заругает. Я в шесть обещал. Опять швыркает носом.
Похоже, он не уйдет первым. Ни за что. Да и ступни у меня совсем заколели. Поворачиваюсь и ухожу. Шесть шагов, их еще пройти надо. Вот теперь стыдно. Он точно, на попочку пялится во все глаза. А я чувствую, как она предательски начинает вилять. Точно у манекенщиц на подиуме. Последние шаги делаю как солдат, старательно сдерживая свое женское естество. Уф-ф! Спряталась на полке. Смотрю в оконце, Витка тоже побрел к своему дому, напрямик, прямо по челку. О последствиях демонстрации летних мод в рязанском снежном лесу я не задумывалась. Чего — чего, а Витька был не трепло.
А потом быстро пришла весна. И пришел Витька с букетом первых подснежников. Он краснел как рак, и, похоже, совсем не дышал. Пока смог достать руку с маленьким букетиком из-за спины. Он с усилием протянул ее вперед и вдруг выпалил...
— Ты красивая Шурка. Ты сам-мая красивая на свете! Похоже что краска залила его с головы до ног. Он пылал как саламандр!
И тогда я царственным жестом приняла дар и чмокнула его в лоб.
— Витька, ты мой самый большой друг. Самый, самый...
Не знаю, были ли мы самыми, самыми друзьями, но зацикливались на одних и тех же словах. И еще, я приобрела верного пажа. И ангела хранителя. Где бы я не шлялась, я, почему то, всегда чувствовала за спиной тень Витьки Сало-Масло.
Вспомнив Витьку, я как-то окончательно успокоилась. Сделала еще пару заходов, то есть хорошенько поддала на каменку. Пришлось сменить веник. Новый
325