Нет, воистину Аллах милосердный, мудрый отвернулся от Него. В песью жопу такой день!..
Не иначе как дурной глаз рыночной гадалки. Они у нее желтые, с бельмами — и вспомнить-то жутко. Или же таки углядел молодой месяц через левое плечо. Старался не глядеть, но тот сам лез к нему в глаза...
Любимая кобыла Айша повредила ногу. Раз.
В фонтан, где так сладко грустить в одиночестве, упал больной ворон и издох, источая зловоние. Два.
От любимого кинжала откололся большой рубин. Три.
От бирюзового кафтана средь бела дня оторвалась пола. Четыре.
Ничтожный Сефи-ага, мерзкий бородатый червяк, посмел ухмыльнуться, увидев Его с оторванной полой. Пять. (Вот Дилья никогда не ухмыльнулся бы. Потому что Дилья уважает его как мужчину.) Пять огорчений, и все — до полудня. Что же будет к вечеру, милосердный Аллах?..
Он пнул уже третьего невольника, плюнул в глаза четвертому, подставил подножку пятому, даже не улыбнувшись его забавным корчам. Хотелось выть, как воют женщины, оплакивая мужей. Но Он мужчина. Он воин, что бы там не думал Сефи-ага. Просто Он нуждается в утешении, и всего-то...
— Мамкааааааааааа!
— Да, мой господин? — отозвался хриплый голос.
— Пошла прочь, — сразу же крикнул Он.
Это была Чембердже-ханум, Его кормилица, или попросту «Мамка».
— А я как раз иду к тебе, мой благоуханный. Вижу, вижу, что ты не в духе. Но посмотри, кого я тебе привела!
Он уже и так пялился во все глаза на нагую девушку, которую тащила за руку Мамка. Конечно, Его уныние не имело пределов... но девушка была так прекрасна, что Он даже не сказал ей, как говорил всем — «Твой отец — камышовый кот? Где ты взяла эту драную кошку, Чембердже-ханум?»
— Ну вот... Ложись, мой сладкий. Вот так, вот так, — Мамка приспустила Ему шаровары, обнажив уд, лизнула головку, щекотнула языком яички, вызвав сладкую дрожь, и подвела к Нему девушку:
— Помнишь, что делать? Полезай сюда, — она подтолкнула ее к ложу. — Ногу вот так, и вот сюда... вот так... Она совсем ничего не понимает. Свеженькая, неделя как привезли... Вот так. Умничка моя, сладкая моя!
Мамка была ласкова со всеми невольницами. Иногда Его это раздражало («будто они достойны любви больше меня»). Но сейчас Он смотрел во все глаза на девушку, которая с помощью Мамки влезла на Него верхом и стояла на коленях, опустив голову.
— Скорее, — хрипло сказал Он.
— Погоди, мой благоуханный, дай закипеть юной крови. Она ведь совсем молоденькая, не старше восемнадцати... Ну что же ты, птичка моя? — спросила она у плачущей девушки, нагнулась к ее груди и стала сосать ей сосок, а рукой — наминать пушистое лоно, застывшее в полупальце от Его уда. Девушка заскулила, как щенок. — Вот так, вот таааак, — бормотала Мамка с ее соском во рту. — А теперь садись. Садись!
Она взяла в руку Его уд и стала пригибать девушку книзу.
— Аааааооо, — застонал Он, когда уд окунулся в клейкую плоть. Девушка закрыла глаза. Груди ее вздрагивали, из под густых ресниц текли слезы...
«Чего застыла? Каменная, что ли?», хотел крикуть Он, и не смог — так хороша она была. «Хоть что-то благое преподнес мне Аллах...»
— Ну давай, давай, шевелись! Я же говорила тебе, что делать, — суетилась Мамка, упреждая Его гнев. — Давай-давай... вот так, — она подталкиваладевушке бедра, и та стала наконец медленно двигаться, не раскрывая глаз. — Да не так! Вот сюда, и чуть-чуть вверх, и потом сюда... Ничего не понимает! — оправдывалась Чемберджи-ханум, повернувшись к Нему. — Хорошо, если пять слов выучила по-нашему... Прости нас, о благоуханный!
— Она девственница?
— Да, мой прекрасный. Не бойся — она не замарает тебя своей кровью. Я сама раскупорила ей плеву, сама вымыла ей утробу... Она чиста, как твой взгляд, мой ненаглядный...
Медовая патока, окутавшая Его уд, была так восхитительна, что Он извивался и урчал, как цепной медведь Гыр. Все огорчения этого дня улетучились, как не бывало. Мамка целовала девушке соски и направляла ее бедра, а другой рукой ласкала Ему яички. Девушка горько плакала, но бедра, напяленные на Его уд, танцевали все быстрей и жарче. Щеки, расчерченные полосками слез, полыхали, как шиповник; груди, спелые, тугие, сладкие, как райские плоды, казалось, вот-вот лопнут от жара и изольются ручьями щербета и патоки... Сладострастие вдруг вскипело в Нем, и Он вцепился в гибкое тело, как коршун, повалил его на себя, закричал, умирая от фонтана, бьющего из яиц, и врос в танцующие бедра, чтобы не расплескать ни единой капли семени. Девушка кричала с Ним, захлебываясь слезами...
— Нет, нет, нет, нет, — бормотал Он, прижимая к себе тело, которое тянула за руку Чембержде-ханум. «Моя Сладкая Роза, моя Татлы-Гюль... Никому не отдам тебя», думал Он.
— Бедняжка может зачать... Нужно промыть ей утробу уксусным раствором... — говорила Мамка.
— Нет, нет, нет! Пусть так. Мне плевать... — шептал Он, купаясь в ее волосах.
Но Мамка все-таки стащила девушку прочь и увела ее, кланяясь и бормоча извинения.
Он даже не сердился: у Него не было на то ни капли сил. Никогда раньше Он не знал такого блаженства. Он познал первую невольницу полгода назад, и Татлы-Гюль была уже седьмой, но все они были рядом с ней, как костлявые суки из Его псарни...
Всех казню, думал Он, чтобы не оскорбляли своим видом благоуханный след Ее красоты. Воистину число «семь» приносит счастье...
2.
Виконт де Кардильяк нахмурился, вздохнул, но все же надел парик.
С того порядком осыпалась пудра, а свежую взять было негде. Проклятое степное солнце превращает голову под париком в котел, набитый вареными мозгами. Да и тело, упакованное в жилетку и камзол, тушится в собственном соку, как седло барашка.
Но выхода нет: нужно сохранять лицо. Он здесь не просто Дилья, приятель калги-султана; он — представитель его величества Луи XIV-го, Короля-Солнца, и шире — всего цивилизованного мира. Есть вещи поважнее комфорта, хоть в Париже и не всякий это поймет.
Угораздило же его когда-то спасти жизнь калге-султану, бесноватому Айяз-Гераю, да отсохнет его неугомонный язык хотя бы на годик-полтора... Мальчишке девятнадцатый год, а жесток, как мармаросский пират, и похотлив, как жеребец. Носится со своей Татлы-Гюль, молоденькой наложницей с Подолья, и сношает ее на людях, как кобылу. Заставил живописца исписать ей руки-ноги хной, лично покрыл ей золотом ногти, запретил ей носить одежду, обвешал драгоценностями и цветами, как живую куклу... Бедняжка ходит по дому нагишом и плачет от неизбывной похоти, потому что молокосос не умеет ее удовлетворить, а ласки морщинистой Чембердже-ханум — не лучшая замена мужским рукам...
Девочка чудо как хороша, и сердце обливается кровью за нее (или, может быть, не сердце, а другой орган, если уж быть честным с собою). Он, виконт де Кардильяк, удостоился великой чести — входить в сокровенные покои калги-султана и видеть его наложниц в чем мать родила. Собственно, из них осталась одна только Татлы-Гюль: всем прочим влюбленный Айяз собрался рубить головы, и только его, де Кардильяка, вмешательство спасло несчастных от верной гибели. Бедняжкам повезло: их всего лишь угнали на невольничий рынок в Кафу...
Хорошо, что мальчишка слушается его, почитая за ближайшего друга и наставника. Старый лис де Кардильяк расходует советы экономно, разбавляя их лестью в пропорции 1:10, зато из Кафы и Гезлева в Марсель идут галеры с беспошлинным вином и пряностями.
Однако за все надо платить. Ради дела он вынужден проводить дни и недели в обществе юного Герая, этого павиана, обвешанного пистолетами и кинжалами, и часами выслушивать его похвальбу, смиренно кивая в ответ. К тому же наследника крымского трона одолел грех царя Кандавла, и похвальба нередко сливается со шлепаньем царственных яиц о липкое лоно Татлы-Гюль — прямо при нем, де Кардильяке...
Вот и сейчас мальчишка приглашает достопочтенного Дилью к себе в покои. В сущности, я такой же раб калги-султана, как и Татлы-Гюль, размышлял де Кардильяк, только рабство мое добровольно...
Когда он вошел к нему, благоуханный Айяз, красный, как гранат, хлопал по заду голую Татлы-Гюль, стоящую на четвереньках.
— Я позвал тебя, мой славный друг, чтобы разделить с тобой сладость, ээээ, лучшего плода моего сада... Она твоя! Я дарю ее тебе! Не насовсем, конечно, но сегодня... сейчас она твоя! Она твоя... до заката! Нет, до полудня! Возьми ее! — он щедро взмахнул рукой и отодвинулся от Татлы-Гюль, приглашая де Кардильяка согрешить со своей наложницей.
Тот ожидал чего угодно, но только не этого.
Признаться, предложение Айяза вызвало в нем, помимо удивления и брезгливости, и совсем иные чувства. Грешный отросток давно распирал чулки при виде набухших грудей Татлы-Гюль. «Ты не женат», нашептывал ему внутренний голос, «а девочку не сношал никто, кроме Айяза, в ком не гнездится никакая болезнь, кроме глупости... Ты не рискуешь ни душой, ни телом... А отказ равносилен оскорблению...»
— Благодарю тебя, мой царственный друг, — сказал де Кардильяк. Помедлил, оправляя парик, вздохнул и подошел к девушке.
Совесть скребла в печенках, но разум и тело уже сказали «да».
— Повернись ко мне, — приказал он, тронув ее.
Девушка не двинулась, и он мягко перевернул ее на спину, обхватив за живот. Красавица Татлы-Гюль безучастно смотрела на него, измученная неутоленной похотью. Щеки ее горели, приоткрытый рот хватал воздух. Она была так хороша, что перехватывало дыхание.
— Бедняжка. Прости меня, — сказал де Кардильяк по-французски, скинул парик к чертям собачьим, опустился к Татлы-Гюль и стал ласкать ей лоно. Пальцы окунались в него, как в горячее масло.
Девушка застонала. Глаза ее расширились, личико удивленно вытянулось, будто спрашивало «что ты делаешь со мною?» Стон усилился, когда виконт принялся ласкать ей груди и все тело.
Он старался вкладывать в свои прикосновения не только похоть, но и нежность, и участие, и девушка почувствовала это. Приподнявшись на локтях, она благодарно подставлялась его ласкам, на которые де Кардильяк был великий мастак. Он мял ее упругое тело,
как тесто, пропуская соски между пальцев, и все сильней массировал промасленное лоно. Затем он нагнулся и прильнул языком к горячему соску, потом к другому. Татлы-Гюль прямо-таки захлебнулась стоном и выгнулась, как кошка, подставляя ему всю себя — «на, бери, ешь, да поскорей!»
Юный наследник Гераев хмуро наблюдал за этой сценой.
— Я предложил тебе насладиться лучшей розой моего сада, а ты играешься с ней, как с куклой, — сказал он.
— Нет большего наслаждения... чем дарить его женщине, о благоуханный... — виконту было нелегко говорить: его язык был занят более важным делом.
Нацеловав груди Татлы-Гюль, он отполз ниже, к бедрам. Изумленный Айяз глядел, как Дилья целует ее в самое лоно, будто в губы, и в это же время мнет ей груди, вытянув руки вперед.
Невольницакричала, как от сильной боли, корчась и закатывая глаза. Ловкие руки Дильи сновали по всему ее туловищу, а губы чавкали в лоне, будто он выедал ей утробу. Крик Татлы-Гюль перешел в визг, визг — в оглушительный вопль, во время которого Дилья вдруг ловко подскочил, обнажил уд и вознил его в зияющую пещерку, брызжущую струями жидкости. Сильными, быстрыми движениями он стал сношать Татлы-Гюль, держа ее за бедра, а та пищала, извивалась, как ящерица, и молотила разрисованными ножками по ковру.
Это продолжалось довольно долго, пока крик ее не начал слабеть, и с ним не смешался стон Дильи, пустившего семя.
Отвалившись от невольницы, он не стал шлепать ее по заду, щипать ей груди и рисовать на ней узоры раздавленной вишенкой, как любил делать Айяз. Дилья лег с ней, положив голову ей на плечо, и принялся гладить ее по всему телу, кончиками пальцев щекоча разгоряченную кожу.
Губы Татлы-Гюль расплылись в блаженной улыбке, глаза закрылись, и минутой спустя она спала, улыбаясь во сне.
— Ну, вот и все. Не буди ее: такой сон слаще меда и щербета. Благодарю тебя, о благоуханный, за твою великую милость, — виконт учтиво поклонился, подобрал с пола парик, натянул его и, кланяясь, вышел прочь.
Не успел он пройти к себе, как его догнал невольник.
— Благоуханный повелитель... просит достопочтенного Дилью... вернуться к нему... — выпалил тот, запыхавшись.
«Чертов павиан», думал де Кардильяк, повернув обратно. «Так и знал, что это плохо кончится...»
Он был прав, хоть дело было совсем не в Айязе. Когда виконт вернулся в его покои — что-то розовое и горячее кинулось к его ногам, взметнув волосами, упало на колени и принялось целовать ему руки.
— Блягодарью... о блягорадью... — шептала Татлы-Гюль.
— Она никогда не благодарила МЕНЯ. Радуйся, о Дилья, — мрачно процедил Айяз.
Несколькими днями спустя виконт, проходя по двору Айязовых покоев, вдруг наткнулся на Татлы-Гюль. Похоже, она ждала его.
— Блягодарью... — она снова упала на колени.
— Встань... встань, ну что ты... — говорил де Кардильяк. Ему хотелось обнять ее, дать ей уткнуться ему в шею... и он так и сделал. Оглянувшись, он схватил девушку за руку, утащил ее в густую тень винограда и прижал к себе, чувствуя горячую наготу сквозь камзол.
Татлы-Гюль отчаянно ласкалась к нему.
— Постой, постой, — бормотал де Кардильяк, уворачиваясь от лизучих губ. — Не надо. Не здесь...
Он хотел ее до полусмерти, но сношаться тут, во дворе, было равно самоубийству. Сцепив зубы, виконт поймал руку Татлы-Гюль, положил ее на свое грешное хозяйство — и спустя секунду выл, зарывшись в ее волосы. Понятливые пальчики исторгли из него фонтан семени так быстро, как вода брызжет из водостока.
— Ты... ты... так нельзя, — бормотал виконт, покрывая поцелуями ее затылок. — Это опасно...
— Купи мене, — сказала ему Татлы-Гюль. — Я не знаю, кто ти, но ти христиан, ти добрый. Купи мене!..
— Как я тебя куплю, если твой повелитель влюблен в тебя, как кот?
— Купи мене. Купи мене... — шептала Татлы-Гюль, закрыв глаза.
— Только, если ты станешь отвратительна ему. Только тогда, не иначе.
— Отврит... тильна? — она с трудом произнесла это слово. — Я... я понимай...
3.
Выхода не было.
Черное тело болело от вечного напряжения, от пинков и от спанья на камнях. Она не чувствовала кожи — только ноющую боль внутри.
Когда-нибудь, когда подвернется случай, она убьет себя. Она уже придумала, как сделает это, и утешала себя мыслями об утоплении в морской воде. Ей казалось, что оно будет умиротворяюще сладким, как растворение меда в молоке, и что она сразу попадет в рай, где отдохнет как следует. Плохо, что там не будет Его, но это ненадолго: рано или поздно Он тоже умрет, а она умеет ждать.
Она придумала и то, как доберется к морю. Через Ахмеджид идут караваны в Кафу. Нужно залезть в какой-нибудь мешок. Ее могут, правда, поймать и убить, но все лучше, чем здесь...
Самое страшное было — попасться Ему на глаза. Чтобы Он увидел, какая теперь она. Это хуже смерти, это... это...
Она вжалась в камень.
— Постой-ка, матушка, — донесся голос, бесконечно прекрасный, как и сам Он. — Растолкуй мне, что стряслось с нашим повелителем? И где Татлы-Гюль? Благоуханный Айяз уже третий день как не хочет видеть меня, его возлюбленной нигде не видно, невольники как в рот воды набрали...
Они вышли на середину двора — Он и Чембердже-ханум.
— Ах, ах... — Чембердже-ханум десять раз ахнула, оглянулась и всплеснула руками. Затем отвела его в тенистый уголок — совсем рядом, в двух шагах от нее (о ужас, ужас, ужас!) — и зашептала:
— Плохи дела, чужеземец. Ах, плохи... Разве ты еще не видел ее?
— Кого?
— Ту, которую называли Татлы-Гюль.
— Говорю же тебе: не видел целых три дня. Что, ей уже дали другое имя?
— Ах, ах... Благоуханный наложил печать молчания на мои уста. Под страхом пыток и ужасной смерти...
— Ты, верно, не хочешь получить пять золотых, потому и молчишь.
— Пять золотых? Так-то ты оцениваешь мою жизнь, чужеземец? Нет, дешевле десяти я не продам ее.
— Семь...
— Восемь! Прямо сейчас.
— Твоя взяла, старая мошенница! Держи и не подавись. А теперь говори.
— Ах, ах! Плохи дела, достопочтенный Дилья... Девочка-то и вовсе не виновата, наверное...
— В чем не виновата?
— В том, что у нее с потрохами. Может, съела чего, колбаски с дерьмецом, кто знает? Кишки-то колбасные моют, позабыв про Аллаха...
— Какие кишки? Что ты несешь?
— А что? Я все говорю, как есть. Как бы там ни было — занемогла бедняжка. Что ни миг, то ветер из потрохов. И смердючий — нет сил. Только повелитель пожелает насладиться ею — и на тебе. Но самое ужасное случилось, когда он хотел усладить ей лоно. Он хотел сделать ей, как ты, достопочтенный Дилья, только ему не подобает гнуться перед наложницей, он и позвал ее, чтобы она села лоном ему на лицо. А она возьми и насри туда. Вспучило девочку... Ах, прости Аллах! — Чембердже-ханум затряслась от смеха, который старательно подавляла все это время. — Это мне смешно, а ей-то не до смеха. Вначал он хотел ее казнить. Но я вымолила... до полудня простояла на коленях, и благоуханный помиловал бедняжку, хоть и зол был ужасно. Потом он хотел отрезать ей нос и уши, а потом, когда остыл маленько, придумал ей другую кару...
— Кару? Что с ней?
— Вот этими глазами, — старуха показала на свои черные, как угли, глаза, — вот этими глазами я видела, достопочтенный Дилья...
— Ну? Не томи!
— Повелитель позвал цирюлника, и тот выскоблил ей всю голову тупым ножом. Все ее роскошные косы, на которые я глядела и плакала, бывало, так они были красивы — все срезал под корень, о достопочтенный! Ее голова стала лысой и блестящей, как у лягушки. Затем ей точно так же выскоблили брови. Как я плакала, глядя на ушастого уродца, который только что был прекраснейшей из смертных... Но это еще не все. Айяз позвал живописца, и тот покрыл бедняжке все тело черным лаком, которым покрывают дерево. Этот лак въедается в кожу и не смывается месяцами, а то и годами. Ее выкрасили тремя слоями, не оставив ни одного живого места. (Специально для. оrg) Вся она — от лысины до пяток — стала черной, блестящей и гадкой, как шайтан. Повелитель хохотал, глядя на нее, а потом сказал, что отныне ее имя не Татлы-Гюль, а Кара-Курбага, Черная Лягушка. Затем ее изгнали из царственных покоев. Вот уже третий день, как она ютится в темных уголках, прячась от людей. Кто встречает ее — насмехается, а кто и сношает, если не брезгует. Я тайком подношу бедняжке воду иобъедки... Дала ей циновку, чтобы та не спала на камнях... Придет зима — ума не приложу, что делать...
— Где она? — крикнул Дилья.
— Да вот же, — Чембердже-ханум показала в сторону.
Черное существо ахнуло и подобралось, но бежать было некуда. — Вот она, бедненькая.
— Mоn Diеu, — шептал Дилья, подходя к существу, приникшему к камням...
***
Несколькими годами спустя во Франции гремела слава мадам де Кардильяк, хозяйки самого модного из парижских салонов.
Как и всякая красавица, одаренная к тому же незаурядным умом, она была окружена сонмом легенд. Говорили, что она чужестранка, что муж привез ее из странствий по Востоку, что он похитил ее у жестокого сарацинского деспота, который узнал об их любви и заточил ее в башне без окон и дверей. Другие говорили, что деспот обрек ее на казнь, и храбрый виконт выкрал красавицу прямо с плахи; третьи со знанием дела утверждали, что с нее заживо содрали кожу, которая потом отросла наново особой милостью св. Женевьевы. Говорили даже, что она была арапкой, но доктор, ходивший к ней, алхимическими снадобьми перекрасил ее в белую.
Как бы там ни было, по возвращению своего мужа мадам де Кардильяк не выходила в люди около двух лет, и ее появление было для парижского света большой новостью. Легкий акцент и загадочный талисман, изображающий лягушку с розой, с которым она не расставалась, дразнили любопытство высшего света. Никому не удавалось ничего узнать ни о талисмане, ни о прошлом мадам де Кардильяк: всякую подобную попытку она обращала в насмешку, а сам виконт был нем, как рыба.
— К чему эти намеки, сударь? — спрашивал он. — Не лучше ли нам выпить за здоровье наших жен?
189