Перебиваюсь. С хлеба на воду, с человека на человека, с женщин на мужчин, с тебя на без тебя, с морали на её отсутствие. С крика на шёпот, с любви на ненависть, с дыма на огонь. С чая на отчаяние, с воды на вино, с боли к обезболивающим... С жизни на новую смерть.
Мне больше нечего терять.
Когда я увидел тебя впервые, я не смог отвести глаз от твоих рук. Ты сминал белое беззащитное тело салфетки, и я смотрел, смотрел на твои пальцы... На их изящную тонкость, на их восковую бледность, розоватые ногти... Смотрел и не смел отвести взгляда. В помещении было полутемно, и свеча, что горела на столике, ложилась мягким светом на изгибы ладони, на резкость линии суставов, твёрдость наверший костяшек, подёрнутых тонкой кожей. Из-за тусклости освещения я не смог разглядеть цвета твоих глаз, в которых играло пламя. Ты улыбался кому-то — беспечно-отзывчивый, и запрокидывал голову, смеясь, обнажая матовую белизну горла. Как хотелось, хотелось мне тогда впиться в эту нежную мякоть губами, и, сидя напротив, я поедал глазами твой образ. Помнишь?... Наверняка помнишь. Ведь ты тоже заметил меня, изучил, внимательный к деталям, и мою неуверенную сжатость, и растрёпанные пегие волосы, и светлые серые глаза, что восхищённо скользили по тебе, практически не моргая. Всё моё существо затаило дыхание, вглядываясь в тебя. И я сидел, приросший к стулу, и моя спутница всё время настойчиво пыталась перевести на себя моё внимание. Но я не мог сделать над собой усилие и обратить взгляд на неё, ведь за её спиной сидел ты. В чёрной рубашке. В расслабенной позе. И улыбался... Месяц спустя мы столкнулись на ещё одном вечере. Уже одни, без всех, без мишуры толпы, ненужности людей.
Ты уже не смеялся, был серьёзен, и держал в тех самых руках бокал с вином. И я снова, трепеща от волнения, пристально следил за красноватыми бликами на коже, за всполохами рубинового вина в тонкой её бледности... Ты заметил мой взгляд, и, наверное, всё сразу понял. Понял, что твои руки имеют надо мной безоговорочную власть, как и весь ты. Имена, краткое обсуждение картины, что оказалась перед глазами. И чёрт меня дёрнул рассказать, что я — вольный художник... Ты сказался коллекционером редкостей, искусствоведом, придирчиво осматривающим любой товар на предмет шедевральности. Ты смотрел на картину так, словно она заранее должна была нести некую незримую печать гения, скрытого, никому не видного таланта, такого, что его стоило бы найти и огранить, придать сияния, блеска, чтобы он заиграл всеми красками, чтобы картины сами говорили со зрителем. По твоему собственному признанию, такие алмазы попадались редко, но именно за них твой заказчик мог отдать любые суммы на аукционе. А ты был мастером в своём деле. Я ещё подумал тогда, насколько тебе идёт твоя профессия. Не создавать что-либо, но превращать хорошую идею, задумку, в золото. Той же ночью ты точно так же придирчиво осматривал меня на предмет изъяна. Своими написано для fotobab.ru руками, губами, языком... Изучил всё, что можно, искал во мне несовершенство, хотя, по собственному мнению, я был просто слеплен из него, но ты говорил иначе, восхищаясь, улыбаясь, и снова исследуя мою кожу... Ты целовал мои белые шрамы — подарок моего бурного прошлого. Белые, широкие, рваные рубцы, что покрывали спину, навели тебя на мысль о вырванных крыльях ангела. Я стал для тебя предметом искусства, созданием, или прекрасным ребёнком Природы, что в сочетании с чужой жестокостью давал очаровательный итог; слегка надломанным, но одарённым талантом изображения реальности сквозь призму своего опыта. Таким ты меня и принял в свои объятия, дарующие покой и счастье.
Я помню твои первые винные поцелуи — язык глубоко во рту, нетерпеливый, ты срывал с меня одежду, слегка тянул меня за волосы, прижимал к себе. Я задыхался, глотая воздух, смешанный с ароматом твоей кожи, с шелестом твоей чёрной рубашки, с языком твоего изящного тела... Моя иссеченная спина ещё помнит холод стен твоей квартиры — весна, Питер, ещё отключенное отопление, последний этаж. Широкий Лиговский, и где-то за домами целый мир, набережная Обводного, золотистый крест церкви, что виден из твоих окон, узость подоконника, в которую упираешься пальцами... Вот же меня угораздило. Влипнуть в этот остывший, влажный город, только из-за того, что ты живёшь здесь. А ты был доволен... Тогда, помнишь? Когда разводили Дворцовый, и ты прижимал меня собой к перилам, смотрел в огненную воду Невы, и в глазах твоих метались золотистые блики. Я — разморенный от твоего присутствия, наслаждался моментом, понимая, насколько он хрупок. Ведь ты рано или поздно оторвёшься от меня, и я лишусь твоего тёплого дыхания на своём затылке, твоих рук вокруг моей талии, твоих бёдер, льнущих к моим... Я ловил каждое подобное мгновение, чтобы уметь воспроизводить его в памяти. Ведь память — это всё, что у меня есть от тебя.
Тогда, ещё до той нашей встречи, я рисовал всё. Всё, что видел — от дворов-колодцев до серости Адмиралтейства под дождём, прозрачность Финского под солнцем, красоту Летнего сада и его скульптур... Я подолгу ходил по Петергофу, наблюдал за людьми в парках, в будни пропадал в Эрмитаже. И... Уже позже, после моей двухнедельной питерской эйфории, постоянно думал о тебе. Ты заполнял мои мысли, меня окрыляло ощущение, что ты есть, и если я засыпал в одиночестве, что всё равно было чаще всего, я не чувствовал себя одиноким. Ты незримо присутствовал — тенью на шторах, шорохами в тишине, квартирным призраком бродил, сторожил мой сон, и пусть, пусть это я всё надумал — ты был. И ты был рядом, даже когда я был один. Но что, если эти ночи были с тобой?
Эти ночи... Подутренние, всегда бессонные, волнующие... Изматывающие меня своим неистовством. Они отличались моим восприятием. Мы были вдвоём. Можно ставить точку. Что делают вдвоём двое взрослых людей, которых тянет друг к другу с неведомой силой? Я пробовал на вкус твой изгиб шеи, проводил языком по впадинам ключиц, ловил твой сладостный вздох, я касался тебя — ладонями по груди, по прессу, бокам... Жадно ловить твои поцелуи, пить вино из твоих губ, осушать себя без остатка, всё отдавая тебе — вот что значило быть с тобой ночью. Возбуждаться, лишь видя твои прекрасные руки, млеть под ними — как ты кончиками пальцев ласкаешь мою спину, а я мысленно умоляю тебя прижаться ко мне сильнее. Теснее, жарче, жёстче — твои бёдра скользят по моим, ладони гуляют по прессу, я — вымокший от желания, я, кусающий губы от жажды продления этой неги, лежу, и чувствую тебя. Здесь. А не в моём воображении. Что могло быть лучше? Твои выдохи в мои губы, мои стоны, я старался не закрывать глаз — чтобы не пропустить ни секунды наедине с тобой. Мне нравилось, когда ты надо мной, глаза в глаза, губы к губам, и твои размеренные, чёткие движения уносят меня мысленно в страну вечного сладострастия. Я всегда хотел ощущать тебя всего, без остатка, без малейшего признака разъединения, но... Я знал — тебе всегда нужно было уходить.
Яркие всполохи оргазма под закрытыми веками... Я выгибался, ощущая тебя в себе, твои быстрые, резкие движения, я не знал, почему, и понятия не имел, как, но я доходил до вершины блаженства без всяких вспомогательных средств. Ты был моим самым сильным наркотиком, самым сильным афродизиаком, и я трепетал в предвкушении, встречая тебя на пороге, впускал в квартиру, и ты, не теряя времени, толкал меня на диван. Садился на мои бёдра, наклонялся, и целовал — долго, мучительно долго, ёрзая на мне, не освобождая нас от одежды, предупреждал о лимите времени, говорил о своём желании, обо мне, о том, кто я для тебя, и от бесстыдства твоих слов мне хотелось тебя ещё больше. Мы сплетались в один яростный клубок похоти, кусаясь, царапаясь, вожделея друг друга... И когда ты, тяжело дыша от этой шуточной игровой борьбы, раздвигал, поднимал мои ноги вверх, и входил — какая смазка, мы все были скользкие от пота, — одерживая тем самым очередную победу надо мной, я беспрекословно... принимал свою прекрасную участь — быть в твоих руках. Я так хотел этого, что кусал собственную ладонь, чтобы не кричать от того, как я желаю тебя... И как хочу, чтобы ты не останавливался. Ты и не останавливался. Никогда. Прекращал, когда меня уже конвульсивно трясло от удовольствия, собирал на пальцы — твои прекрасные пальцы! — моё мутноватое семя, и подносил их к моим губам... Не смогу передать, как это бесконечно волнительно — касаться твоих рук языком, ласкать их, видеть твои горящие желанием тёмные глаза... Тёмные, почти чёрные, я нырял в пустоту твоей радужки, растворяясь в ней, будто сахар в кофе, который ты так любил, и не было для меня ничего чудеснее, чем эти мгновения рядом с твоим миром, которого я касался.
Волны на канале Грибоедова, помнишь? Ранняя осень, листья в воде, мы прощались, поскольку ты должен был уезжать на долгих две недели, твои объятия, которые так не хотелось размыкать... Тепло твоего тела, холод ладоней, что забрались под мою рубашку, вечная борьба внутри меня между Москвой и Петербургом, но как я мог всё оставить, когда ты — настолько трепетный и нежный, был здесь? Я метался из стороны в сторону, пытался завершить внутри себя то, что так рвалось к тебе, хотел забыть — насильственно, садистски — то, что было светлее солнца, что озаряло наше яркое лето. Не смог. Слабый, через две этих мучительных недели я нашёл себя поздней ночью возле твоей парадной, ожидающего покорно, когда такси из аэропорта привезёт тебя к ней. И ты — удивлённый, но радостный, обнял меня, отпоил горячим кофе, привёл в чувство, и оставил до утра. Таков ты — не мог спокойно смотреть на мои метания, вечные сомнения, я то бежал к тебе, то убегал от тебя, это ты был волен взять и уйти, я же маялся перебежками из крайности в крайность. От «не хочу тебя видеть» до «ты — это мой мир». И как ты терпел всё это? Безграничности твоего терпения стоило бы поставить монумент, увековечивающий его, поскольку ни один человек не может похвастать такой сдержанностью, что была тебе присуща. Моя голова на твоих коленях — я как шелудивый пёс, что сбегает и возвращается, а его всё равно чешут за ухом, отмывают и выгуливают. Любят? Не могу знать, ты ведь никогда не говорил о любви. Моим словам тоже нет веры, ведь я с завидной регулярностью бросался то «люблю», то «ненавижу», импульсивно, как маленький ребёнок, горячо и страстно, будто в жилах моих текла не закалённая русская, а кипучая итальянская кровь. Я ранил тебя. С периодичностью раз в два дня. Тогда мне ощущалось, что нет, всё-таки не задел, или даже задел, но недостаточно глубоко, мне хотелось вонзить в тебя все свои жалкие кинжалы и провернуть несколько раз. Вот насколько я был околдован магией моего безумного чувства, будто амоком, длящимся неопределённое время.
А ещё ты очень любил говорить со мной. Лёжа на скрипучем паркетном полу, среди свечей, расставленных на нём же, рассуждать на тему смерти, жизни, искусства, музыки и книг... Если мы были у тебя — играла гремучая смесь из западноевропейской духовной музыки с нью-эйдж. Или же всё это сменял эмбиент. Он мне нравился больше всего — неторопливый, мягкий, ласкающий... Почти как ты — так же завлекал, обволакивал, убаюкивал или возбуждал. Запах муската навсегда слился с моим восприятием тебя, ибо ты любил ставить в курительницы индийские мускатные благовония. Это было красиво — мягкий, рассеиваюшийся дым проходил сквозь твои пальцы, пока ты зажигал ещё одну палочку. Их обычно было две — по количеству персон, как любил ты выражаться, а затем ты возвращался ко мне, восхитительно обнажённый, томный и неизменно горячий. Ещё одно лето, что духотой пробивалось в окна, твоя тень в танце пламени свеч, и жёсткость чёрной нелакированной доски под моими лопатками... Помнишь? Помнишь ли ты всё это — поцелуи, щиплющие язык от ароматических массажных масел, твои скользкие руки, разминающие мою спину, мерный скрип половиц, горячее, сбивчивое дыхание моё, мои стоны, что ты срывал с губ любым своим прикосновением... Мне всегда было мало. Мало этих встреч, мало твоего присутствия, мало тебя. Мало времени, что отмерилось нам. Ты мог позвонить, написать, где ты, и я под любыми предлогами срывался, сметал всё на своём пути, мчался — лишь бы увидеть твои глаза, лишь бы коснуться твоих рук, лишь бы быть рядом. Не важно, вспылю я или нет, зато я смогу видеть тебя, чувствовать, и ненавидеть за то, что ты так редко появляешься. Но несколько часов, даже кратких минут, проведённых рядом с тобой, и я готов простить тебе абсолютно всё. А ты и так прощал мне все мои выходки, отличаясь завидным великодушием.
Просто у тебя, кроме меня, было всё. Это я цеплялся за твой образ, как единственно знакомый в чужом городе. Это я мог часами выводить на холсте мазки и штрихи чужих шедевров, которые никогда бы не написал сам — мне нужно было как-то жить, на что-то жить. Свои собственные картины я тщательно прятал за ширмами, но одна картина осталась у тебя — зимний Исаакиевский собор, что я писал углем при тебе, ещё в то время, когда, ни о чём не подозревая, мог позволить себе трату времени на такую вопиющую ерунду, вместо того, чтобы никогда не отпускать тебя. Ты всячески отвлекал, я помню: обнажённые ступни твои на холодном полу, музыка, льющаяся из динамиков моего ноутбука, ты касался моих плеч — замёрзший, ищущий тепла... Затем мои пальцы, выпачканные углем, оставляли следы на твоей белой коже, ты вздыхал судорожно, и пока я языком ласкал твой возбуждённый орган, ты кусал свои красивые губы, запускал ладонь в мои волосы, сжимал, тянул на себя, и от этой несильной боли я стонал в голос, поскольку она прокатывалась электрическими разрядами по позвоночнику. И больно, и сладко, и отрезвляюще, и ещё — пробуждённые воспоминания, что, бывало, тоже не давали мне расслабиться, вновь топтались на пороге моей памяти. А картина осталась у тебя.
Моё удручающее прошлое... Ты спросил меня о нём одной ночью, и я даже не нашёл, что тебе сказать.
— Больно?... — я будто и сейчас слышу твой голос, обеспокоенный моим внезапным вскриком. Мы лежали на моей кровати, ты — как всегда, надо мной, целуешь шею, ластишься, и... Кусаешь, тянешь мой сосок... Я выгнулся дугой, и вот тогда прозвучал твой вопрос.
— Нет... Продолжай. — Выдохнул я.
После того, как ты выжал из меня всё, что мог, разрешив мне несколько раз кончить от твоих измывающихся над моим телом, ласк, ты решил узнать, почему я так реагирую на боль. Не думаю, что нужно было позволить себе окунуться в волны болезненности моего опыта. Прямо при тебе вскрывая старые раны, рассказывать карту своих шрамов, по которым ты так любил проводить руками, и говорить тебе примерно следующее:
— Эти белые полосы, что ты принимаешь за крылья — следы кнута. Я провинился, ослушался, и... Он содрал с меня ненужное мясо, как шкуру с кролика. Это — скальпель. Он любил смотреть, как венозная кровь течёт по моей руке — медленно, сверху-вниз, и окунать в неё пальцы...
Ты бы отпрянул от меня тогда, расскажи я тебе об этом. Правда? Кому нужна бесхозная вещь, б/у, подобранная из жалости, но так и не отмытая от пыли собственных воспоминаний. Конечно, потом я открыл тебе тайну собственной никчёмности. Но в других выражениях и как можно более кратко. Зачем было знать тебе о моих мучениях? Живи в неведении, мой темноглазый Король, живи и радуйся, не ведая, как, подвешенный, я подвергался новым кровавым пыткам моего бывшего Хозяина, как целовал пол у его ног, как спал на пороге его дома. Зачем было знать тебе, как больно внутри отзывалась каждая протяжка от плети, и как раболепно я служил ему, пока не был изгнан из круга его приближённых шавок? А знаешь, за что? Конечно, не знаешь, я же никогда не говорил об этом.
У Хозяина я был не один. Лишь одним из трёх любимцев, кем он помыкал, как хотел, желая видеть нас рядом. Мы удовлетворяли любую его прихоть. Могу сказать лишь, что я был самой грязной его игрушкой. Резал он только меня, спускал гнев на других — тоже со мной. Если кого-либо требовалось отдать другим Верхним, я был первым кандидатом. Нет, он не был преисполнен ко мне ненависти. Просто он очень хорошо знал, что мне это нравится. Что я, то извиваясь от ударов, то поскуливая от удовольствия, буду безмерно ему благодарен за такую возможность. Он знал, что никакие шрамы никогда не испугают меня, что никакие увечья мне не страшны, и я пойду за ним так далеко, насколько это вообще возможно. Боль, унижение и радость экстаза были неотделимы в моём сознании, и он пользовался этим, виртуозно изобретая новые пытки. Кем мне только не пришлось быть и кого только не обслуживать по его приказу. Один удар стека — и я послушен, одно слово — и я кидаюсь выполнять. Возможно, тебе даже было бы странно вообразить меня — меня, твоего мужчину, что был ради тебя готов на многое, и который слова грубого не сказал в твоём присутствии, — на коленях, с ошейником, на цепи, жалобно умоляющего: «Простите меня, Хозяин, я недостойная грязная тварь, я приму любое от Вас наказание». Последним моим наказанием было изгнание. Я отказался исполнять приказ, что для моего Хозяина было в новинку. Он почти никогда не слышал от меня «Нет», разве только в самом начале моего пути. Но я отказался. Ибо то общество, в которое он привёл меня, было мне глубоко отвратительно. Его партнёры по бизнесу... Даже сейчас мурашки бегут по спине, когда вспоминаю об этом. И о чём он только думал, выставив меня в качестве развлечения на их корпоратив? Я не смог совладать с собой, и затем самые долгие полчаса моей жизни просто рыдал в его колени, умоляя меня пощадить за то, что я, свинья такая, испортил его планы. Он не простил. Подвесил, взял кнут, и... Выбил из меня желание жить. Приставил ко мне медсестру, что лечила мои раны, игнорировал меня полностью, даже если я находился рядом, меня словно бы и не было, а затем выбросил на улицу.
Видишь, как я испорчен на самом деле? Прогнил до основания, удовлетворяя чужую похоть. С ними всё было не так, знаешь, всё по-другому. Хлёсткие удары, приказы молчать или, что тяжелее — не прикасаться к себе, я — в коленнопреклонённой позе, перед теми, кто проникал мне в самое горло, крепко держа за волосы. Кровь и горячий пот стекали по моей спине — это те, другие, плетьми ласкали, впивались, царапались, и боль, смешанная с моим возбуждением, заставляла меня биться в судорогах. Под ними — ими всеми. О, их было так много, что я не вёл счёта. Мужчин, женщин. Цепей, ударов и лезвий. И моего страдания, безусловно, тоже было много. Я уважал моего Хозяина, если не любил его, и я позволял ему всё. И иногда — чуть больше. Это был не обычный секс, это было форменное издевательство. Без стоп-слова, без нежности, любви и ласки, он истязал меня, как ему вздумается. Не буду лгать — какой в этом смысл? — я всегда ждал этого мига, когда он подойдёт, отстегнёт меня, дав мне иллюзию свободы, и скажет «Пойдём». Меня привезут к таким же, как он, но я определённо буду поводом для его гордости — не видывал мир ещё более падшего, чем я, для которого жажда плоти была почти что религией, чем-то, перед чем стоило пасть ниц. И мои боги — Верхние, в чьих руках билась моя хрупкая жизнь, были исполнены жестокой милости. Как сладко было целовать их ступни, что ступали по грешной земле. Слышать их стоны и одобрения, их мимолётную похвалу. Я встречался с Хозяином взглядом, и он кивал мне, улыбнувшись уголками губ, принимая ласки от кого-то ещё — такого же, как я, жреца культа плоти. И боли. Ибо без боли вкус совсем был не тот.
О, как же хорошо, что ты не знаешь, как тяжело слезть с этой иглы человеку, что отдал этому почти семь лет своей жизни. Я пытался вернуться под полог моих богов, искренне пытался — но тщетно, всё остальное казалось мне какой-то дикой игрой, чем-то ненастоящим, неправильным, таким, что я больше не видел смысла продолжать. Наверное, я искал такого, как мой Хозяин. Но второго такого быть не могло.
Ты — жестокий, конечно, но жестокий совершенно иным образом. Ты калечил не моё тело, а сразу в лоскуты бесполезного тряпья превращал моё сердце. После моих телесных истязаний я стал крайне душевно уязвим, и я действительно терпеть не мог редкость наших встреч, что не имели никакой регулярности. Я так хотел быть с тобой, я тянулся к тебе, а ты лишь улыбался мне и шептал, что это невозможно, и я — распластанный на кровати, спиной к тебе, мокрый вдрызг, не смел тебе возражать, но к моему долгому и красочному оргазму примешивалась горечь моих одиноких слёз. Вот в чём было различие моего прошлого от настоящего — Хозяину я принадлежал. А тебе принадлежать не мог. Ты всячески отвергал эту мою потребность.
Зато компенсировал всё своей неуёмной страстью. Границы стирались, и тлела любая морально-нравственная основа, когда мы оказывались рядом. Яркие, летние улицы Петербурга не знали скрытнее и экстремальнее любовников, чем мы. Крыши, дворы, улицы, проспекты... Ты прижимал меня к каменным стенам, забирался под одежду, и, чувствуя одни твои руки, я уже сходил с ума. А когда ты плавно опускался на колени, я и слова вымолвить не мог, закрыв глаза, и отдавшись на твою милость. Боже, как же ты свысока смотрел на тех, кто, временами, нас заставал. Какой же взгляд — надменный, вожделеющий, ты демонстративно целовал меня, наблюдая за ними чёрными глазами, и мало кто смел нам что-то сказать. Я даже не помню, говорил ли кто нам что-нибудь, и, наверное, это не так важно. Важнее было то, как ты брал меня — порывисто и грубо, и на моей спине оставались ссадины от камня, а губы ныли от твоих хищных поцелуев... Ты так добавлял отметин к моей картографии белесых рубцов, но оставлял мелкие, почти незначительные, следы. Гораздо глубже ты проникал в мою душу, гораздо откровеннее, чем все наши с тобой публичные проделки, был акт овладевания ею, ты обнажал её перед собой, рассматривал, вглядывался, дотрагивался руками, знал так, как не знал никто. Ты вошёл и в моё вдохновение, и я, обнимая тебя крепче, чтобы быть устойчивее, помогая тебе, отвечая всем своим телом, кидал взгляд наверх, и запечатлевал игру света над крышами в своей памяти, а потом, дома, один, переносил её на холст. Вкус твоей кожи, твой горячий шёпот, солоноватая сладость на языке — я уже не мог до конца понять, где кончаюсь я и начинаешься ты, я растворялся в тебе, скулил, доходя в очередной раз до пика, уткнувшись в твою шею и пытаясь быть не таким громким, как хотелось. Под покровами белых ночей мы скрывались ещё меньше, чем днём, и остывший от летней жары город своим теплом укрывал нас, укутывал, защищал.
Я пытался описать свои ощущения, выразить их. Карандашами водил по акварельной бумаге — бездумный, опустошённый, пока ты мирно спал рядом. Меня отвлекал изгиб твоего бедра, мерное дыхание, твои возможные сны. Что могло сниться таким, как ты — ненасытным детям порока? Хотя, о чём я говорю, чернее меня сложно быть, я ведь уже никогда не отмоюсь от сажи моего прошлого. Ты отвлекал меня своим присутствием в моей жизни, внутри души, во мне. Без твоих чёрных глаз и поцелуев я уже не представлял своего существования. И меня это пугало. Ты любил мою квартиру на Лиговском, немного дальше от тебя, в полуразрушенном домишке, под чердаком, пропахшую масляными красками. Любил мои холсты, и часто просил нарисовать тебя. Но я этого не делал. Никогда. Боялся навредить твоему совершенству, испортить его одним неверным мазком кисти. Я боялся никогда не закончить твой портрет, и поэтому никогда его не начинал. Ты всегда любил играть с моими кистями, отмоченными в растворителе. Их жёстковатая щетина приятно щекотала мои бёдра, мои соски, мои губы... Когда ты приходил — я был твоим холстом, и ты рисовал на мне линии, круги, полосы — всё, что приходило в твою голову, и затем любовался на разноцветные разводы, что смывались под душем, оттирал меня от масла, впивался в меня поцелуями, и часто под этим душем мы проводили больше времени, чем в самой постели. Ты очень любил воду, наверное, потому и жил в Петербурге, где одна вода — что с неба, что под ногами, и я не противился этой твоей любви, и поэтому исправно ездил с тобой на залив, ходил вдоль Невы, и, конечно, целовался с тобой на Львином мосту, что перекинут через всё тот же Канал Грибоедова.
О, эти белые львы! Припорошенные снегом, взирали они на нас, терпели прикосновения твоих рук в чёрных кожаных перчатках, наблюдали равнодушно, когда ты, облокотившись на перила, смотрел в тёмную гладь канала. Я был рядом. Грел твои руки, опасался за тебя, когда ты перегибался слишком низко, и поэтому придерживал тебя за талию... Ты, твоё чёрное пальто, твои чёрные волосы и чёрный омут глаз... Штрихами чёрной гелевой ручки прошёлся ты по форзацам и полям тетради моей жизни, и ни стереть, ни выбросить — тетрадь ведь ещё не закончена. Я был на расстоянии от тебя, но так совершенно близко, что мог различить каждую пору. Нефтяное пятно твоих глаз горело бликами солнца, когда ты был рядом, и касался меня... Это было не только торжество плоти, но и торжество всеохватывающих, всепоглощающих чувств, что захватили всё моё бренное сознание и пытались им управлять. Они и управляли. Как могли, с неизбежными перепадами, но итог этого всегда был одним — я превозносил тебя. Красиво, да — рубашка спадала с белых плеч, и в полумраке, даруемом сумерками, ты — одурманивающе-родной, касался меня, раздвигал мои ноги, и уже неспешно, почти благоговейно, овладевал моим телом. Душа у тебя и так уже была.
Твои губы... Как лепестки бледно-розовых лилий, дарили мне свою нежность, и я трепетал под ними, трепетал отчаянно, призывая мой разум остановиться и вернуться, но он был в свободном падении. Твои руки... Я и слов не могу подобрать, чтобы описать, как в них был влюблён. Симфония страсти с твоих музыкальных пальцев лилась до самого конца моего блаженства. Сбивчивое дыхание, язык, ласкающий прохладой мою кожу, и твой грубоватый порыв... Мои крики, заглушаемые твоими поцелуями, я пытался подавать бёдрами — бесполезно, ты пригвождал меня к кровати, и лишал всякой возможности двигаться. Красота, совершенство наших встреч было тем прекраснее, что длилось подобно редкому цветению самой прекрасной орхидеи. Только всякому цветению приходит пора увядания. И с хрупких цветов стали опадать лепестки.
Но я ничего не замечал. Не хотел замечать. Пропустил все более-менее знаковые моменты, писал картины, и ждал тебя. Ждал. А ты уже не звал меня. И всё реже приходил.
Последний раз... Когда ты ушёл, я долго сидел на полу, прислонившись к стене. Слова, кинутые тобой небрежно, звучали как приговор. Женитьба? Что? Зачем это тебе понадобилось? Но ты хотел другой жизни. Ты как раз хотел начать новую тетрадь, оставив меня со всеми моими стремлениями и чувствами в той, предыдущей, и разве я мог удержать тебя? Вряд ли. Мне очень хотелось, чтобы ты был счастлив. Я попросил лишь о последней ночи. Чтобы в последний раз ощутить запах, вкус, гибкость твоего тела в своих руках. Ты согласился. Я был неистов в своих порывах, не отпускал тебя ни на секунду из моих рук, я просил тебя быть жёстче, неласковее, я так хотел получить от тебя хотя бы крупицу боли... Ты давал мне её, ногтями сдирая слои эпидермиса, до ссадин стирал мои колени, до кровоподтёков сжимал бёдра. Неистовствовал в ответ на моё безумие. Ненасытный, мокрый, насиловал мою плоть, поющую от твоих громких аккордов, я ощущал вкус крови на своём языке — от того, что кусал губы, и эта мелкая, раздражающая, щиплющая боль вносила свой вклад в моё восприятие. Я почти задыхался в твоих руках от желания, чтобы это не кончалось никогда.
Но наутро ты ушёл. Будто и не было. Будто дни, в которые я был так счастлив, я и просуществовал лишь с твоим призраком. Это было больнее, чем оказаться бесхозным, больнее, чем удары кнута. Ты теперь сам, словно в расплату за былые вспышки моих истерик, вонзил кинжал в моё измученное, теперь пустое, сердце. И, уходя, забыл его вытащить.
Я всё ещё могу видеть тебя. Я ведь остался в этом влажном городе, с его мостами и реками, каналами и канавками. С прохладой Летнего сада, Исаакиевским, что теперь виден из моего окна, я могу встретить тебя где угодно.
И, улыбнувшись тебе, сказать одним взглядом «Спасибо». За то, что ты был в моей жизни. И, конечно, я смог освободиться от своего наваждения, но я вряд ли смогу забыть тебя.
Таково уж моё постоянство памяти.
221