Летом Эдику исполнилось n-надцать лет. Я с трудом узнал его, когда приехал в гости к тёте Фросе. Вместо прежних цыплячьих форм теперь царила гармония. Гибкое высокое тело с узкими бёдрами, ровные плечи, хорошая осанка. А если прибавить к этому ещё и длинные, стройные ноги, то сходство с девушкой напрашивалось само собой. Ягодицы у Эдика развились и обрели аппетитные формы, став сочными и упругими, как два персика. Очень хотелось взять с его стола шариковую ручку или фломастер и провести там, между шарами. Неприличие такого поступка лишь подпаляло, разжигало моё желание. Кажется, Эдик сам осознавал свою привлекательность.
С прошлой осени он записался в спортивную секцию по вольной борьбе. Мы регулярно устраивали с ним поединки, боролись на ковре, цепляясь ногами за диван и опрокидывая стулья. Снова и снова я чувствовал, как наваждение его близости одолевает меня. Зачастую я нарочно поддавался братцу, чтобы доставить ему приятное. Дескать, вот какой ты теперь уже большой и сильный…
— Какая для тебя самая вкусная еда? — спросил он меня однажды. – Но только самая-самая…
«Ты! Ты! Ты!» — хотелось выкрикнуть мне.
— Ананасы, — сказал я первое пришедшее на ум. Почему-то в голове у меня в это время сумасшедше назойливо завертелись строчки Игоря Северянина: «Ананасы в шампанском! Ананасы в шампанском! Удивительно вкусно, горячо и острo…»
— Ну-у-у, — разочарованно протянул он, как будто питался ими каждый день. — А моя – знаешь?
Глаза у него загорелись. Он лукаво сощурился и отбросил со лба непослушную прядь, отчего на лбу у него обнажилась белая полоса, там, где у него под волосами не загорела кожа.
— Знаю.
— Ну какая?
— Простокваша с крыжовенным вареньем. По-научному называется — йогурт.
— Нет, не угадал, — засмеялся он. – Сливочный ирис. Я его сколько хочешь могу съесть. Даже на спор…
Он был очень хорош в этот момент. Мне хотелось схватить его, обнять и расцеловать: всего-всего, от ног до кончиков пальцев, потом закружить по комнате в приступе буйного веселья.
Это было самое лучшее время в наших с ним отношениях. Золотой период, как выразились бы историки. Приезжая к Эдику в гости, я по-прежнему спал с ним в одной постели. Каждый вечер и каждое утро я непристойно состыковывался с мальчишкой, сливая ему в жопу своё семя и великолепно себя при этом чувствуя. Все угрызения совести, если они когда-то и были, остались далеко позади. Слово «совращение» ровно ничего не говорило моему сознанию. Оно было громким, но пустым и ничтожным, как хлопок лопнувшего мяча.
Эдик дружил со Славкой, жившим по соседству, в коммунальном доме напротив, который за свою перенаселенность и скученность получил в народе прозвище «шанхай». Жизнь бoльшей части взрослых обитателей «шанхая» была связана с детдомом: они работали там или воспитателями, или на кухне, или в прачечной. Славкин отец был что называется мастером на все руки: слесарем-столяром-электриком. С плотницким ящиком в руке он то и дело появлялся на детской площадке: приводил в порядок сломанные качели, скамейки и беседки.
Эдик со Славкой вместе резво носились по окрестностям. Славик был рыжий увалень, белолицый, нескладный и весь какой-то мягкий, как резиновая игрушка. Двигался он неуклюже и старался избегать стычек. За ним закрепилась кличка Батон. Подвизался в их компании ещё какой-то Антон Крылов, с которым Эдик учился в одном классе. Этого самого Крылова мне так никогда и не удалось увидеть: в гости его Эдик не зазывал, а Славка-Батон крутился на детской площадке постоянно. Широкий в бёдрах, пухленький, с застенчивым выражением глаз, он неизменно напоминал мне женщину.
Взгляд мой то и дело невольно останавливался на его сдобной попе, туго обтянутой чёрными физкультурными штанами. Хотя в присутствии брата я старался ни на чьи попки особенно не засматриваться, во всяком случае — явно. А то уцепится Эдик ненароком за мой взгляд, как за солнечный лучик, и окажется где-то совсем-совсем не там, где подобает находиться юному благовоспитанному джентльмену. И поползут вверх уголки губ, и загорятся насмешливо глаза. О, эти всезнающие, всеведающие кошачьи глаза, сколько раз они вводили меня в смущение!.. Быстрый насмешливый зырк – и душа моя куда-то проваливалась, уходила в пятки.
Однажды Эдик рассказал мне, что летом в их посёлок приехал какой-то Димка, с которым его познакомил Крылов. Этот Димка был на три или на четыре года старше Эдика и Крылова. Они вместе болтались по посёлку, ходили купаться на речку и на песчаный карьер.
Эдик поведал мне также по секрету, как однажды их троица отправилась в лес – не то вырезaть удилища, не то мастерить луки со стрелами, и что там, в густых кустах орешника, Димка снимал перед ними штаны и демонстрировал свой эрегированный член, «оттягивал с него залупу», а потом показывал им, как надо правильно его дрочить, чтобы в конце «ливанyло». А затем они с Крыловым в свою очередь тоже спустили трусы и пробовали повторить то же самое, что и Димка, но у них не очень-то получилось. Другие подробности случившегося Эдик умалчивал. А может, и не было их, этих подробностей?
— Тебе надо было бы с Димкой познакомиться, — сказал Эдик, хитро сощуриваясь. Наклонив голову набок, он испытующе посмотрел на меня. Но я оставался невозмутим, как индеец Чунга-Чунга, ни один мускул не дрогнул на моем лице.
— Могу и познакомиться. Мне всё равно.
Я пару раз видел этого Димку издалека, когда он, потный, раскрасневшийся, возбуждённый, гонял с мелкими пацанами в футбол. Его коренастая, слегка сутулая фигура стремительно двигалась по площадке, а трескучий голосище разносился далеко окрест:
— Эх, такой момент упустил! Надо было обводить его справа!.. Быстрее двигай!.. Подай мне мяч, Андрюха!.. Серый, соберись!.. Эдя, осторожно, сзади!.. Отбивай мяч!.. По левому краю обходи!.. Славка, ты прыгай, прыгай! Штанга!.. Играй до конца, ну!.. Го-о-ол!!! Браво! Давай, молодёжь, колбась шакалов!..
Димка был самый старший в этой разновозрастной стихийной команде. Играл он классно, я бы даже выразился – артистически виртуозно: делал летящие шпагаты, брал мяч на голову и на грудь, точно пасовал, хитро и умело обводил даже проворного Эдика, не говоря уж о вялом, флегматичном Батоне, толку от которого больше было на воротах. Мяч словно приклеивался к Димкиным ногам. Одет он был в добротные джинсы фирмы «Ли» и синюю адидасовскую футболку со знаменитым трилистником. Ноги украшали белые найковские кроссовки. И судя по тому, как он в своих фирменных шмотках падал в грязь на траву и – о, ужас! – даже в лужи, они не были для него чем-то самодовлеющим — просто удобная прогулочная одежда, ничего больше. Видимо, Димкины родители могли себе это позволить.
Учился в нашем классе один чувак, Юрка Сабуров, у которого были вот такие же фирменные джинсы. Так он в них даже сесть боялся и пощупать разрешал с большой неохотой. Сабуров вообще любил выделиться – и в классе его за это не любили. Все знали, что его родители работают в торговле. На физру все ходили в маечках и трусиках, а он — в длинной шерстяной спортивной форме, в какой тренировались профессиональные спортсмены. Весьма недешёвой, кстати. И вообще, у родителей Сабурова было принято премировать Юрку за достижения в учёбе: за четвёрку – билет в кино, за пятёрку – рубль или два, смотря по какому предмету, закончил четверть без троек – вот тебе, сынуля, магнитофон, распишись в получении… Я ничего не придумываю — Сабуров сам об этом неоднократно хвастался перед нами на переменах.
Что же касается Димки, то он сразу произвёл на меня впечатление расторопного и смекалистого малого. По опыту я знал, что у таких парней, имеющих в добровольных помощниках мелких пацанов, всегда можно было достать всё, что угодно, любую экзотическую вещь: будь то редкие коллекционные записи джаза, или дефицитная деталь от автомобиля «Тойота». Или, к примеру, мальчик для плотских утех… Для таких, как Димка, не существует невозможного. Тут нет чуда – просто эти люди в полной мере наделены счастливым талантом – они умеют договариваться с кем надо. Потом мелкие пацаны вырастают, а Димки становятся заправилами, и их хищные щупальца простираются далеко-далеко.
Этот Димка!.. Какой колорит, какой типаж для целого эротического рассказа! Тут такого можно было бы нафантазировать, так раскрутить эту тему! Но я ничего додумывать не хочу. Моя задача скромнее – я пишу реальную историю своей жизни, пускай даже тайную её сторону, ту, которую не принято обсуждать публично.
В суровой же жизненной реальности получилось так, что Димка, организовавший среди местной пацанвы кружок «умелые руки», не выказал явной охоты со мною знакомиться. Он тоже видел меня издали, как и я его, и, по словам Эдика, выразился в том смысле, что я – взрослый мужик, с которым «неинтересно»… Эта реплика была для меня хлёсткой и обидной. И вовсе не потому, что ему со мной было бы неинтересно (плевать я на него хотел с высокой колокольни), а потому что я в его глазах — взрослый.
Этим он как бы сразу возвёл невидимый барьер между нами. К миру взрослых я себя в то время ещё не причислял: учился тогда на третьем или четвёртом курсе местного политехнического института, по специальности «промышленное и гражданское строительство». Вернее сказать, закончил третий курс и благополучно был переведён на четвёртый. По моему убеждению, Димкины слова насчёт меня были наглой, бессовестной ложью, ибо я был настолько же старше этого Димки, насколько он сам был старше Эдика с Антошкой. Ведь было же очевидно, что этот Димка упорно, из принципиальных соображений, предпочитал водить компанию с пацанами младше себя, а я в его планы попросту не вписывался. Что же, вполне понятная ситуация. Уже сталкивались с таким, знаем.
Я был отчего-то уверен, что Эдик не сболтнул и не сболтнёт этому Димке ничего лишнего. Убеждён: там, в кустах орешника, Димка даже вообразить себе не мог, что по крайней мере один из его «подопечных» уже давным-давно имеет сексуальные отношения со своим старшим братом.
Иногда Эдик выказывал удивление, что я до сих пор не женат. Однажды он, смеха ради, сообщил, что отыскал мне невесту. Правда, ей сорок лет и у неё двое детей. Я похвалил его, сказав, что он молодчина, раз так обо мне заботится, и двое детей всегда лучше, чем один. К тому же при разводе двоих всегда можно разделить поровну. Выслушав мою язвительную реплику, Эдик с хитрющей улыбкой добавил, что «невеста», кажется, немножечко хромает.
— Ах ты, свинья! Брак хотел мне подсунуть? Ну погоди у меня! — я запустил в него увесистой подушкой. Драться подушками даже психологи советуют – хороший метод снятия стресса. Эдик, хохоча во всё горло, ловко увернулся. Подушка нечаянно угодила в дядю Жору, который в этот момент имел неосторожность приоткрыть дверь в комнату, и это вызвало новый припадок гомерического хохота. От смеха Эдик свалился на диван, молодецки забросив при этом ступни ног себе за голову.
Жертва сексуального насилия не может так заразительно смеяться. Жертва сексуального насилия носит глубокий траур, тоскует, как Пьеро в сказке про Буратино, кулаками размазывает по щекам слёзы и поглощена мыслями о том, не лучше ли ей сразу с жизнью расстаться. Её удел – вечно скорбное лицо, свечка в руках и длинный, белый балахон висельника с ниспадающим на глаза капюшоном. Может, кстати, и мне такой же примерить? Меня ведь тоже в n лет вроде бы как сексуально использовали? Правда, я в это до сих пор с трудом верю. Временами мне даже кажется, что не было ничего такого, что всё это просто мои детские фантазии, которые были мне необходимы для роста. Мне уютно с ними: ведь они – неотъемлемая часть меня самого.
— Не хотел бы походить в балахоне? – задаю я ни с того ни с сего Эдику дурацкий вопрос. – Ну таком длинном плаще, с капюшоном.
Огорошить внезапно идиотским вопросом – это мой метод. Но Эдик не теряется.
— Знаю, знаю. А что, было бы прикольно. У батьки где-то валялся такой. Эй ты, дылда, где твой балахон? Слышь ты, чмо? Ну помнишь, ты в нём ещё в лес ходил, за грибами…
— Мамка в печке спалила, — сердито отвечает дядя Жора.
— В печке? У-а-хха-ха!.. – снова ржёт Эдик, словно услышал новый анекдот.
Нет, это, пожалуй, дядя Жора – Пьеро, а Эдик… Эдик – Арлекин. Кто же тогда я? Скромно соглашусь на роль принца Гамлета, тем более что никакому Арлекину она не по зубам. А если серьёзно, не понимаю я дядю Жору. За десять километров отсюда у него есть вполне приличный хутор. Там есть сад, огород. Там живёт его мать. Переселялся бы туда, ведь здесь все над ним издеваются. Тут он и не человек даже, а призрак. Не дай бог дойти до жизни такой! Ведь дядя Жора, в сущности, добрый, просто тётя на него взъелась… И он не пропивает ежемесячно зарплату, как это пытается изобразить в разговорах с соседями тётя Фрося. Не знаю почему, но тётя Фрося любит прибедняться, водится за ней такой грешок. С её слов выходит, будто бы ей даже жить толком не на что. Сам был свидетелем, как однажды дядя Жора честно принёс домой даже честно заработанные «чаевые» — пятьдесят копеек, смущённо показал их нам, а потом отдал тёте Фросе.
И это в доме, где всё замешано на скопидомстве. Копейка бережёт рубль, рубль – десятку, из десяток складываются сотни, ну и так далее… Молока вечно нет: его подливают телёнку, свиньям, продают соседям – по трёхлитровой банке. Хорошее, жирное, по рублю за литр, нахваливает тётя Фрося. Ещё один бидон забирает каждый вечер тётя Тося.//
Один раз, когда мы уже собирались лечь спать и Эдик на правах хозяина разбирал постель, взбивал подушки, он тихонечко, чтобы не разбудить родителей, позвал меня:
— Шурка! Шурк!..
Я посмотрел в его сторону. Эдик сложил левую руку в кулак, а палец правой руки стал ритмично совать внутрь кулака, изображая неприличный жест, какой он употребил в разговоре про Светку. При этом он, лукаво улыбаясь мне, отрицательно помотал головой. Я понял его. Мое лицо умоляюще вытянулось. Эдик с насмешкой наблюдал за моей реакцией. По его озорной рожице было видно, что ему доставляло удовольствие немножко помучить и подразнить меня. При этом он чувствовал себя барином. Он отлично понимал, что я в какой-то мере завишу от него и что он может в определенной степени мною манипулировать.
Перед сном, лёжа на разложенном диване, мы вели между собой продолжительные разговоры. Попутно я пересказывал ему истории из Жюля Верна, Эдгара По, Фенимора Купера, Майн Рида, других приключенцев. Я приплёл сюда даже рассказ Лескова о привидении в Инженерном замке, снабдив его собственными красочными добавлениями, дабы ещё больше сгустить таинственный колорит. Я сам обожал сказки и истории, в которых рассказывались жуткие вещи. В детских мечтах меня то и дело тянуло к авантюрам, где я представал то бесстрашным мореплавателем, то покорителем прерий, то галантным французским вельможей эпохи Людовика ХIV, то ещё кем-то.
Наверное, книги в сильной степени способствовали этому. Эдик же читал мало и неохотно, но всегда с большим интересом слушал меня, в некоторых местах перебивая и задавая вопросы, если ему что-нибудь было непонятно. Видя, сколь велик интерес к теме, я засел за книги, чтобы поднабрать материала. Я натащил домой книг отовсюду, откуда только мог – записался в две библиотеки, одалживал у знакомых… Эти поиски обогатили не столько даже Эдика, сколько меня самого. Я открыл для себя огромный пласт превосходной приключенческой литературы, не только переводной, но и нашей отечественной, русской. Всё это богатство я щедро вываливал на Эдика.
— Эх, — вздохнул он однажды, когда очередная фантастическая история про отрезанную голову профессора Доуэля подошла к концу, — нам в школе тоже задают читать по литературе. Пушкина, Лермонтова, Паустовского… Ску-учно. Описания природы там всякие и прочая мудистика. Отрывки из поэм заставляют учить наизусть, ха. Задолбала уже учёба эта вся!
— Не хочу учиться – хочу жениться! – подковырнул я его.
— Ну…
Помолчав немного, он добавил:
— И зачем только стихи эти понапридумывали? Ведь всё можно нормальным языком сказать. А тут учишь, учишь, а оно – никак.
И он снова вздохнул. М-да, и в самом деле – зачем? Вот и я, когда мне было пятнадцать, хотел высказать стихами что-то такое, что не укладывалось в обычную прозу. И что, помогло это мне? Вообще-то самый каверзный из всех вопросов – зачем. Ищешь, ищешь на него ответ и не находишь. Зачем нужно быть добрым? Зачем светит на небе месяц? Зачем я описываю всё это? Или – зачем вообще мы живём? Вот именно – зачем? Для чего? Есть ли в нашей жизни хоть какой-то мало-мальский смысл?
— Когда мне было лет семь или восемь, я сочинил свой первый стих, — признался я Эдику.
— Да? Вот так вот просто сел, взял ручку и сочинил?
— Само собой в голове сложилось, слово за словом, как будто мне кто-то диктовал. Что-то там про уснувших медвежат. Теперь уже и не вспомню. Прочитал его сразу же матери…
— Ну и как она?
— Не поверила, что это я написал. Решила, что содрал откуда-то.
— Ну ты, Шурка, даёшь!
— Она не поверила, а я обиделся.
— Ну ты даёшь, — повторил он.
В кровати воцарилась тишина. Я ждал, что Эдик попросит меня рассказать ещё что-нибудь, но он не попросил: видимо, устал.
— Ну ладно, спим, — произнёс наконец Эдик, разом оторвав меня от бесплодных философских умствований. – Спокойной ночи.
— Спокойной…
Он повернулся ко мне спиной и умолк. Теперь, в самый разгар лета, Эдик лежал под одеялом практически голый – без майки, только трусы болтались где-то на бёдрах, обвисло, как приспущенное с древка знамя. Итак, Эдик умолк, в то время как его беззастенчиво вылупившийся на меня зад словно жил своей самостоятельной жизнью. Он говорил и раззадоривал, подстёгивал меня: «Давай, не теряйся. Чего ты? Пользуйся случаем, лови момент. Да будь же со мной смелее, Шурок. Хочешь? Легко. Перекинемся, как взрослые. Ну же, вставь мне, вставь, наступило твоё время. Я весь к твоим услугам. Почувствуй, какой я мягкий и тёплый, какой удобный. Я словно специально создан для этого… И не дрожи, как осиновый лист, всё пучком. Я ж не трясусь. Ну что ты вечно медлишь, колеблешься? Приступай к главному, Шурок, я жду, дело-то житейское. Нравится, так пользуйся, пока я добрый. Зафитилu мне между булок, это же так сладко, я знаю…»
Поощряемый этими дерзкими призывами, я был не в силах более сдерживаться и через пару минут уговоров спустил с этого нахального зада трусы. Они легко, без усилий, сползли, потому что резинка на них едва подавала признаки жизни. Сам.же Эдик при этом лишь пару раз сладко чмокнул губами, глубже зарываясь головой в подушку – так, словно всё происходило на другом конце планеты и его нисколько не касалось. Что ж, тем лучше.
По вечерам Эдик забалтывал меня разговорами. В то достопамятное время я ещё удостаивался чести быть посвящённым во многие его мальчишеские тайны. Так, он доверительно рассказывал мне, как они в школе «дое#ывали преподку», принося на урок бомбы-вонючки, как «пуляли» на уроке бумажными катышками из промокашки, как подожгли однажды в кабинете природоведения киноплёнку, устроив дымовую завесу. А ещё прошлой зимой они с мальчишками раскатали возле школы, прямо напротив парадного входа, ледяную дорожку, чтобы «учителя е#нулись».
Он поведал мне также по большому секрету, как незаметно и очень ловко вытащил у пьяного отца на улице серебряные карманные часы, фамильное достояние, завернул их потом в тряпочку и спрятал в валенок. Кажется, то были часы знаменитой фирмы «Павел Буре». Я говорю «кажется», потому что держал их в своих руках всего один раз, но позже, когда мне доводилось видеть на ветринах антикварных магазинов часы Буре, невольно отмечал их несомненное сходство с часами дяди Жоры. С хохотом Эдик рассказывал, как отец наутро хватился этих часов, но никак не мог вспомнить, куда их дел.
Со слов Эдика, ещё несколько дней после случившегося дядя Жора мучительно соображал, кто же мог приделать к его часам ноги. Он долгим испытующим взглядом таращился на сына, пробовал что-то бормотать насчёт часов. Но все эти примитивные психологические уловки действия не возымели: Эдик хранил невозмутимость, а его недоумевающее поведение было настолько натуральным, что дядя Жора в конце концов махнул на это дело рукой, решив, что обронил часы где-то на улице по пьяни. Поняв, что опасность миновала, Эдик стал прикидывать, как бы ему повыгоднее распорядиться часами, и в конце концов выменял на них в школе целый блок импортной жевательной резинки. Земляничной…
Подобных историй у Эдика в запасе было превеликое множество.
— А то ещё был прикольный случай. Захожу недавно в магазин в городе. Смотрю: стопка тетрадей на прилавке, а сверху – рубль металлический лежит. Юбилейный, с Лениным. Я эту верхнюю тетрадь в руки беру, как будто обложку рассматриваю, а сам рубль – раз! – и в ладонь. Выхожу себе спокойненько, как ни в чем не бывало. Только отошёл – продавщица выбегает и орёт: «Мальчик!» А я – ноль внимания, иду себе дальше, не оборачиваюсь. Как будто это не ко мне.
— Понимаю. Это как психологический поединок, да?
— Ну, типа того. Только за угол зашёл – и дёру. Как ломанулся со всех ног…
— А продавщица?
— Она не погналась. Боялась свой магазин без присмотра оставить, ха. Товар и всё такое.
— Что купил хоть?
— А, ничего. Разбил на мелочь, потом в орлянку с пацанами трясли – всё продул начисто. Сперва выиграл рубль девяносто, а потом всё спустил нафиг. Короче, пи#да полная.
— Мда-а, фортуна переменчива, — задумчиво сказал я.
— Ага.
— Бог наказал за воровство.
— Ну. Главное – хотел ещё десять копеек выиграть. Всего каких-то паршивых десять копеек, чтоб ровно уж три рубля было, и всё.
— Ладно, не переживай ты так. Дам я тебе три рубля.
— О, Шурка, ты человек. Давай, — оживился он.
— Утром. Только чур – в орлянку на них не играй, а то снова продуешься вдрызг. Лучше купи себе чего-нибудь.
— Ла-адно.
Ещё Эдик рассказал мне, как они с поселковыми мальчишками этим летом развлекались:
— Представь: надуваешь лягуху через соломинку, как воздушный шар. Можно даже вместо соломины взять трубочку от коктейля. Если лягуха крупная. И потом, когда соломинку у неё из жопы вытащишь, она уже не сдувается – не может.
— Почему?
— Не знаю. Анатомия у них такая.
— Анатомия?
— Ну устроены они так. У них там что то в жопе от надувания приподнимается и не даёт воздуху выйти обратно. По принципу клапана, короче.
Ого, вот так подробности! Прямо передача «В мире животных»!
— Для чего их надувать? — задал я дилетантский вопрос.
Эдик подивился моей непонятливости.
— Просто так, для прикола. Понтoво очень. Можно потом бросить её в муравейник, чтоб муравьи обглодали… Или проткнуть чем-нибудь остреньким – булавкой или гвоздём, чтоб она взорвалась, ха. Только надо постараться – надуть хорошенько. И будет пиздец.
— Тихо ты! – оборвал я Эдика, услышав из его уст громко произнесённое матерное слово: всё-таки дядя Жора с тётей Фросей лежали недалеко и могли не спать, прислушиваясь к нашему разговору. Потом поинтересовался: — А не противно делать всё это?
— Не-е! – прошептал он. — Вот ещё! Чего тут такого-то?
Потом добавил:
— Лягуха — она ж как сдутый мешок. Сама просится, чтоб её побыстрей надули, ха.
Меня так и подмывало спросить: «А если тебя самого взять и надуть, как лягушку, – через трубочку от коктейля? И чтоб живот сделался большой и тугой, как барабан…» Но я вовремя прикусил язык. И пока я молчал, Эдик жарко пересказывал подробности, живописуя процесс мучительной казни. По-моему, он делал это нарочно, зная, что рассказанное им вызовет у меня рвотный рефлекс, — ведь я считал лягушек существами безобидными и симпатичными, одарёнными природной грацией. А когда-то – были времена — даже думал, что в каждой лягушке скрывается заколдованная принцесса.
Надругательство над красотой – вот как это называется. Лягушек надувать, мухоморы давить, Лёшку обзывать по-грязному...
— Ну ты и садист, однако! – вырвалось у меня непроизвольно.
— Ну да, ты бы, конечно, так делать не стал!.. Ты ж любишь животных, жалеешь их… – и в его голосе послышалась ирония, граничащая с насмешкой.
— Сам додумался?
— Не, зачем сам? Пацаны показали. Крылов, Серый, а им – ещё кто-то…
— И зачем ты мне это только рассказал?! Мне теперь всё время будет мерещиться запах дохлых лягушек. Вывернутых наизнанку внутренностей…
Эдик заржал, довольный. Ему непременно хотелось выглядеть кровожаднее, чем он был на самом деле.
— Ты лучше презервативы надувай, а не лягушек.
— Ха, мы в один такой воды раз налили. А потом об асфальт его с третьего этажа – хуй-як!
— Где вы презерватив достали?
— Ты дал.
— ???
— Точно тебе говорю. Забыл, что ли? Пи#датый такой г@ндонище, — хихикнул он.
А однажды Эдик жарким интимным шёпотом поведал мне, что накануне поздно вечером видел по телеку фильм, где мужик с бабой трахались:
— Они сперва целовались взасос: о-о! о-о-о!.. Потом догола разделись — ха! И он в неё въезжал… По-настоящему, без понтов. Вот это кино! Ценный фильм! Показали его голую жопу, как он на ней лежит…
В полутьме я не видел Эдькиного лица, но по выражению голоса чувствовал, как он растягивает в этот момент похабную всепонимающую лыбу.
— Где лежит? На жопе?
— Да ну тебя! – обиженно сказал Эдик. — Не на жопе, а на бабе…
Тогда-то, во время этих полуночных бдений, и родилась у нас идея съездить этим летом в Москву. Эдик давно просил меня об этом, но я всё не мог принять окончательного решения. Поездка с ним в Москву казалась мне чрезвычайно хлопотным и утомительным делом. Мне не очень-то хотелось тащится с ним, да ещё в жару. К тому же в то лето я был загружен работой над курсовой, что тоже требовало немало времени. Но на моё окончательное решение повлиял, как это часто бывает, Его Величество Случай.
Глава двенадцатая. Мы едем в Москву
— Ну как, написал статью? – неизменно спрашивал меня Эдик, когда я появлялся у него.
— Не статью, а курсовую, — поправлял я. – Нет ещё.
— Чего так слабо?
И смотрел на меня задиристо и насмешливо. А в зелёных глазах прыгали задорные огоньки.
Если бы он мог представить, сколько времени требовали математические расчёты! Это сейчас у каждого школьника на столе стоит персональный компьютер, заменяющий целый вычислительный центр, и непосвящённому кажется, что так было всегда.
Впрочем, опыт написания статей у меня тоже был. Однажды я написал довольно длинную статью, в которой позволил себе усомниться с некоторыми постулатами, касающихся числовых последовательностей, и намеревался даже отослать её в редакцию журнала «Наука и жизнь». О молодость, молодость!.. Хорошо, что не отослал – сам же нашёл в ней потом ошибку. Так, мельчайший недочёт, из-за которого весь ход дальнейших рассуждений становился бессмысленным.
Узнав от Эдика про наши планы насчёт поездки, тётя Фрося сказала недовольно:
— Не пущу! Вот ещё что придумал — в Москву… Виданное ли дело. Мозгов у тебя, что ли, не хватает?
Слёзы обиды стояли у Эдика в глазах, и было отчего: наш план, разработанный уже до мелочей, сейчас рушился, разваливался неумолимо и бездарно. Я знал: тётя Фрося думает, что идея поездки целиком принадлежит Эдику и что я стану сейчас отговаривать его от этого вздорного путешествия. Но не могло быть и речи, чтобы я мог обмануть ожидания брата, спустить нашу идею на тормозах!
— Тебе уже тринадцать исполнилось, а всё ещё балбес балбесом, — громыхала между тем тётя Фрося, словно Зевс-олимпиец. — Одни глупости на уме. Вон с Шурки бери пример – на матку голос не повышает, матку слухается, в институте учится… Выучится – будет инженером. А ты коров пойдёшь пасти, как твой батька. Съехал в школе по всем предметам сразу. Шестой класс закончил – одни сплошные тройки в табеле.
— Да, одни тройки, одни тройки… — хохотнул Эдик, поглядев в мою сторону. – А физкультура? Забыла?
— Ну разве что физкультура, — чуточку смягчилась тётя Фрося.
— Я вам весь июнь сено помогал заготавливать. Что я, по-твоему, не заслужил поощрения?
— Поощрения… Ремня хорошего ты заслужил по заднице, а не поощрения!
Мне, честно говоря, совсем не нравилось, что она всё время выставляет меня Эдику в пример. Психолог я был тогда никудышный, но соображал, что если тётя Фрося будет постоянно тыкать пальцем в мою сторону, то Эдик скоро меня просто возненавидит. Да и эта фраза «на матку не кричит» была донельзя опримитивленной схемой наших с матерью отношений.
— Ну мам… — продолжал тянуть брат.
— Говна! – кратко ответствовала тётя Фрося. В её белорусском произношении это звучало примерно так: «хауна».
— Ничего, я её уговорю, — пообещал Эдик, когда мы остались наедине. – Вот, зуб даю. Это она только с виду такая строгая. Пустит, как миленькая, никуда не денется.
И точно. Не могу сказать, как там Эдик её уламывал и что при этом обещал, но через уже неделю тётя Фрося сменила свой гнев на милость.
— Ну, а чего Игоря с собой в Москву не берёте? – как бы невзначай поинтересовалась она, когда мы сели на летней кухне пить чай с крыжовенным вареньем. Мы с Эдиком радостно переглянулись. Наконец-то лёд сломан – вот и тётя заговорила о нашей поездке как о деле решённом. От волнения и радости я не в состоянии был даже слово вымолвить. Мутный щербатый стакан, из которого я пил чай, показался мне в этот момент дорогим хрустальным фужером, а вся летняя кухня заискрилась, словно сказочный дворец падишаха.
— Игорёшка и так уже был там! Да ну его к лешему!— возмущенно закричал Эдик, угадывая и озвучивая и мои мысли. – Он сожрёт нам все продукты! Только и знает, что рубать всё подряд.
Игорёшка… В любой другой ситуации такое обращение к Игорю вызвало бы у меня приступ жгучей ревности: «ах, так он для тебя уже Игорёшка? чуть ли не Игорёк, ну-ну…», а сейчас просто коснулось моих ушей и всё. Стрелка весов, на которых взвешивались мои и Игоревы шансы на Эдика, резво переметнулась в мою сторону.
— Ура! Едем! В Москву! – ликованию Эдика не было предела.
— Тише, тише ты, угомонись. Будешь так орать, никуда не поедешь, — пыталась утихомирить его тётя Фрося.
О том, что мы с Эдиком едем в Москву, дядя Жора узнал от меня же: с его мнением тут, по-моему, никто не считался и его разрешения ни на что не спрашивал. Я был, наверное, единственным человеком в этом доме, который сочувствовал дяде Жоре. Хотя почему – наверное? Так оно и было. Тётя Фрося пилила его денно и нощно, а Эдик мог запросто послать на три буквы.
— Неслух растет, — заплетающимся языком жаловался в таких случаях дядя Жора, обращаясь ко мне, как к третейскому судье. – Нет, чтоб батьку… уважить… Это ж какой оболтус вырастет – не приведи господь…
Мне было искренне жаль добрейшего дядю Жору, но облегчить его нелёгкую участь я не мог.
Между тем Эдик действительно рос. Если ещё год назад он едва доставал мне до подмышки, то теперь его макушка почти сравнялась с моим подбородком.
— Ну-ка, Шурка, давай померяемся ростом, — то и дело предлагал он мне.
— Да вроде мерялись недавно.
— Тот замер не считается.
— Это почему же не считается?
— Потому. Потому что потому. Ну давай, давай. Давай померяемся ещё… Давай?
— Эй, эй, не мухлевать, — говорил я, когда он вытягивался на цыпочках, стараясь добавить себе лишние сантиметры. – Ты и так растешь, как на дрожжах. Скоро меня обгонишь.
— Хы… — радостно улыбался братец.
Теперь, когда тётя Фрося дала таки согласие на поездку, ничто не могло помешать нам начать приготовления. Мы стали укладывать наши дорожные сумки. Пара маек да спортивные штаны, носки, трусики-шмусики. Я перерыл весь Эдькин гардероб и огорчился, когда не нашёл в его вещах джинсовых шортиков. Мне очень хотелось видеть днем его голые ляжки — это бы меня очень возбуждало. Так, ещё термос и кипятильник, чтобы заваривать чай и суп из пакетиков, не портить желудок сухомяткой.
Собираясь в дорогу, я укомплектовал также нашу аптечку, положив туда таблетки от головной боли, бинт, зелёнку и… упаковку презервативов. А кроме этого, признаюсь честно, ещё тюбик вазелина и резиновую клистирную трубку, ту, которую я, преодолевая робость, купил зимой в аптеке. Да, мне стылно в этом признаться, но если уж я решил говорить обо всём откровенно... Я лелеял себя надеждой использовать оба этих замечательных предмета в Москве по их прямому назначению.
Ведь оправиться по большому в нашей поездке частенько будет весьма проблематично. А это значит, что Эдику поневоле придется сдерживаться, что наверняка приведет к запору. Я был даже полон решимости насильно спровоцировать у нас запор. Я твёрдо решил, что в дороге мы будем питаться сухарями, варёными яйцами, чипсами, шоколадками, бутербродами с жареной колбасой и сыром, всякими разными сладостями – короче говоря, всем тем, что у любого нормального человека может и должно вызвать стойкое несварение желудка. Всё это мы уложили в спортивную сумку, и ещё, сверх этого, – две банки рижских шпрот. А вот банку варенья, которую притащил Эдик, я со вздохом отодвинул в сторону – тяжела больно, ты бы ещё мешок картошки приволок, дорогой мой. Впрочем, если ты сам её понесёшь…
По ходу дела мне припомнился один забавный эпизод из книжки писательницы Натальи Соколовой, где рассказывалось о том, как её семилетний сын Паша засорил себе однажды желудок, съев у доброй Веры Васильевны, соседки, целых десять или двенадцать штук жареных пирожков. После этого у мальчика подскочила температура, и вечером дома мама нагрела воды и поставила ему клизму. После клизмы настроение у Паши сразу поднялось, а температура упала. И я, как заботливая Вера Васильевна, припас целый пакет, до краев наполненный жареными пирожками с вареньем, сочными, золотистыми, с хрустящей корочкой — любимым Эдькиным лакомством. Если не считать, конечно, сливочные ириски, которые он так обожал.
Надо признать, что Эдькин желудок был, что называется, лужёным. У меня из головы не выходил случай, когда мы однажды летом ходили вместе с ним в поселковый магазин за хлебом. На обратном пути Эдика, что называется, «прихватило». Он тут же признался мне, что незадолго до этого тётя Фрося почти насильно принудила его выпить столовую ложку касторки. И теперь он то останавливался удивленно, как бы прислушиваясь к тому, что творится у него внутри, то порывался мчаться галопом, боясь не успеть добежать до заветного места. Когда же мы наконец вернулись к нему домой, весь его пыл куда-то разом улетучился. «Хотелось, да перехотелось…»
Наконец настал день отъезда. Эдик, довольный, аккуратно подстриженный, стоял со спортивной сумкой… Тётя Фрося напутствовала нас на дорожку словами в своей обычной грубоватой манере:
— Если ему живот начнет крепить – касторки давай! А не будет слухаться – так секи ремнем!
Эдик, слыша всё это, только смущённо улыбался в ответ. Веснушки на его побледневшем лице темнели, точно брызги йода.
Наконец подошёл поезд «Калининград - Москва», мы забрались в вагон, и сразу же вокруг нас воцарился многоголосый людской гомон:
— У нас никогда не было собаки – это считалось неприличным…
— Что это за город? Посмотри, какой вокзал обшарпанный!
— Я под ванну залез, а мамка меня оттуда за ноги тащит…
— Сейчас поедем – чух-чух. Помаши мамочке ручкой!
— Вот у Никитских ворот была пельменная, я вам доложу. Ну просто пальчики оближешь: чистые скатерти, на столах всегда уксус, горчица, хрен…
— Смотрел тут недавно передачу про Марадону. Так он же, братцы мои, по восемь часов в день тренируется…
— Взял одного пацана…
— Если собака не будет трахаться, у неё крышу снесёт.
— Ну пока, мама, поехали!
«В Москву, в Москву!» – трубили трубы. «В Москву, в Москву!» – выстукивали им в такт колеса…
Эдик стоял у окна, его голова вертелась из стороны в сторону. На нём была новенькая голубая рубашка с отложным воротничком и короткими рукавчиками, волосы тщательно расчёсаны на пробор. Косая чёлочка. От него пахло парикмахерской. И вообще он был в этот момент на удивление аккуратненький, чистенький, ладненький, чем нравился мне ещё больше.
Наши попутчики – тётка с кучей котомок, две девушки-колхозницы, пенсионер с орденскими планками на кителе. В коридоре стояла сорочья трескотня — бурно обсуждали цены, виды на предстоящий урожай, начавшуюся перестройку.
— Не получится у Горбачёва ничего. Не дадут народу свободу, подразнят только, — вдохновенно, как на митинге, говорил лысый пузатый дядька интеллигентного вида, в майке, перепоясанный подтяжками, как революционный матрос патронташем. Под мышкой у него была зажата шашечница. Он явно рвался в бой. – На моей памяти уже несколько таких попыток было. И все заканчивались ничем.
— Да ваш Горбачёв, если хотите знать, – чмо болотное! – горячо и грубо возражал ему худой гражданин в синих спортивных штанах с пузырями на коленях. — У него одна задача сейчас – дискредитировать советский строй, идею социализма. Он же за указаниями в Вашингтон ездит. А в Америке ему наказ дают, чтоб проводил непопулярные меры, злил народ. Борьбу с пьянством объявил, надо же! Да русский человек пил, пьёт и пить будет! Ему без бутылки нельзя, это святое. Нельзя покушаться на святое. Погодите, ваш Горбачёв ещё реформу денежную вдобавок проведёт. Вот что самое-то болезненное. И все ваши денежки – тю-тю!.. Этого хотите?
— Ну, денежной реформы, положим, не будет. Это вы хватили. Рубль сейчас укрепляется, экономика выходит из стагнации. Ещё чуть-чуть…
— Ха, вот только не надо рассказывать мне сказки! Рубль укрепится — после того, как цены вырастут в десять раз. И это как минимум.
— О-хо-хо, можа, сподобится господь, и мы в Расее ишо поживём, як люди, — вздохнула какая-то старушка, ковыляя по коридору, не обращаясь ни к кому.
Оба непримиримых спорщика изумлённо воззарились на неё.
— А ещё дворец ему скоро начнут строить на Чёрном море, — продолжил худощавый, когда старушка исчезла в конце коридора. — Такой дворец, каких и у царей не было. Понятное дело — ему этот дворец нужен, как щуке зонтик. Нет, тут задумка другая — чтобы народ шушукался: не по средствам, дескать, живёт Михал Сергеич, пир во время чумы это. И опять у народа злость будет. Горбачёв сейчас советскую власть олицетворяет и всё сделает, чтобы люди эту самую власть и возненавидели. Уж он постарается, из кожи вылезет – вот увидите…
— Во даёт, во сочиняет, — покатывался лысый со смеху, посматривая на остальных, словно говоря всем нам: «Будьте свидетелями». – Отсталый вы человек, не допонимаете сути исторического момента…
Тут я почувствовал, что кто-то осторожно трогает меня за рукав.
— А как расшифровывается – Горбачёв, знаешь? – негромким голосом спросил меня Эдик. Он, как оказалось, тоже внимательно прислушивался к вагонному спору.
— Не знаю. Интересно, как?
— «Готов оспорить работы Брежнева, Андропова, Черненко… – тут Эдик по-актёрски выдержал многозначительную паузу и добавил: — Если выживу».
— Ха-ха, здорово! Как ты сказал? Пов
тори, бродяга!
Он повторил, застенчиво улыбаясь.
Я пошёл по проходу. Некоторое время до меня ещё долетали голоса вагонных спорщиков:
— Ничего, народ разберётся, что к чему. Народ, знаете ли, не дурак…
— Да бросьте вы – народ. Что вы мне сказки рассказываете! Ничего народ не сделает. Народ у нас как дерьмо в проруби – в какую сторону его вилами подгребут, туда он и будет двигаться…
Потом голоса пропали, как будто их и не было вовсе.
Проезжали Уярск, стоянка одна минута. Эдику это название ровно ни о чём не говорило. Мне же припомнились картины моего детства. Здесь жил я когда-то, и тому минула целая вечность. Я живо вспомнил и бабушку, и Женьку, и Мишку… Острое чувство печали накатило на меня — как же быстро несётся время! Вот уже Эдик закончил шестой класс, теперь он на год старше, чем Мишка тогда. Я хорошо помню, что в то давнее лето Мишка только перешёл в шестой. А ведь он казался мне тогда невероятно большим, почти взрослым — подумать только!
Вот здание вокзала, оно словно волшебным образом материализовалось из моих воспоминаний. Вот вокзальная дверь, та самая, тяжёлая, с тугой пружиной, а вот скамейка… А вот столбики, а за ними – грунтовая дорога, по которой мы с матерью пришли на вокзал… Боже, сколько воспоминаний, приятных и не очень!
И вот Уярск остался далеко позади. Мимо окон снова тянулись бескрайние поля, пролетали рощицы, пригорки, мелькали бесконечные телеграфные столбы, зелёные откосы… Вот так фашисты в сорок первом, продвигаясь вглубь России, оценивающим взглядом смотрели из люков своих танков на эти необъятные российские просторы, холмы и перелески, хотели овладеть Москвой. Дух завоевательства кружил головы.
— Klaus, das Neujahrfest begehen wir in Moskau.
— Und Dietrich wird uns mit einem guten Tropfen und Madels versorgen.
— Diese schmutzigen Russen, verdammt noch mal! Eine barbarische Nation! Jetzt machen wir ihnen die Holle hei?!
Как чувствуешь себя сейчас, Клаус, в этой земле, куда ты явился как завоеватель? Не слышу ответа, Клаус! А ты, Дитрих, о чём думал ты, когда заживо горел в своём танке? Уж наверное, не о московских девочках… Лёгких побед не бывает, Дитрих. За всё содеянное нами рано или поздно приходится расплачиваться, иногда слишком дорогой ценой.
Постепенно моим вниманием завладела любовная парочка. Этих ничуть не волновали ни перестройка, ни цены, ни разговоры вокруг. Он — солдат-срочной службы, возвращающийся из армии, она – порядком перезревшая девица, с густым слоем косметики на лице. Это, наверное, под влиянием разговоров об урожае в голову сразу пришло сравнение с полем перезрелых пшеничных колосьев, из которых выпадают на землю зёрна. Вот оно, ходячее воплощение пословицы: «Лучше поздно, чем никогда». Густо и вульгарно подведенные чёрной тушью глаза, на пухлых чопорных губках – полусмазанная помада. То и дело с томным выражением лица она подставляла своему кавалеру щеку для поцелуя. Иногда взгляд её делался капризным, она куксилась, надувала губки, но, получив очередной поцелуй, тут же снова расцветала. По её счастливому виду я легко мог определить, что ночи они проводили весело. По лицу бабы всегда видно, когда она получает в постели хороший трах – ведь этим тварям одно только надо. По рассказам бывалых знакомых и по собственным наблюдениям я знал это наверняка.
Эдик тоже иронически глядел на этих «молодожёнов», потом – в мою сторону и, встречаясь со мной взглядом, улыбался недвусмысленно. Убедившись, что на нас никто не смотрит, он указывал глазами на сладкую парочку и пальцами обеих рук демонстрировал неприличный жест. Я кивал ему головой, едва сдерживаясь, чтобы не расхохотаться, — тут наши мысли двигались параллельно.
Мне тут же припомнилась Аглая. Как-то она теперь, где живёт, чем занимается? Не было ли знаком судьбы, божественным проведением то, что гордая, царственная, неприступная Аглая предпочла мне всемогущего Аванесяна, а я, жалкий, осмеянный, отвергнутый неудачник, вынужден довольствоваться кем придётся – несмышлёным мальчишкой. Ну что ж, как говорится, каждому своё. Хотя здесь я, наверное, несколько кривлю душой: ведь ради такого секса я готов был безропотно перетерпевать все теперешние неудобства – и духоту в вагоне, и временное расстройство в животе, и всё остальное…
Из-за ремонта железнодорожных путей поезд три долгих часа простоял под Можайском, отчего должен был прибыть в Москву с большим опозданием. Мы с Эдиком вышли прогуляться на перрон. Тут же вездесущие бабульки бойко торговали своим товаром: цветами, семечками, черникой, какими-то соленьями собственного приготовления. Мы купили у одной тётки два стакана необычайно крупной ягоды и ели её, ароматную, сочную, по очереди запуская пятерни в газетный кулёк.
— Чернобыльская, хе-хе…
— До Чернобыля отсюда далеко.
— Сам знаю.
С востока, со стороны Москвы, дул сухой, жаркий ветер, напоенный ароматами полевых трав. Шуршали под ногами сухие листья, словно крылышки стрекоз. Свобода впервые за всё это время явилась к нам там, под Можайском, пусть даже и в образе бумажного кулька с немытой черникой. И лик её был прекрасен.
Наконец вагоны дёрнуло, состав тронулся, и мы покатили дальше, всё ближе и ближе приближаясь к конечной цели нашего путешествия. И вот уже замелькали высоко поднятые перроны подмосковных станций: Голицыно, Щёлково, Одинцово… Вот пронеслась над нашими головами Московская кольцевая, пронеслась и осталась далеко позади. Миновав дачные посёлки, мы неотвратимо стали погружаться в море многоэтажек, нас преследовали развязки шоссе, хитросплетения мостов. Гулко грохотали тоннели, соединялись и снова веером расходились многочисленные рельсы.
Скоро мы въехали в гущу путей, сплетения рельс… Мимо нас то и дело на бешеной скорости проносились встречные составы, электрички, товарняки, в облаках дыма двигались паровозы. На нас неотвратимо надвигался мегаполис. Сердце мое готово было вырваться из груди от восторга. «Дорогая моя столица, золотая моя Москва!..» Выросший в провинциальной глуши, я испытывал нелюбовь к большим городам, но только не к этому. Я был благодарен Эдику, я готов был расцеловать его в обе щеки – ведь если бы не он, кто знает, когда бы я ещё собрался в столицу!..
С Белорусского вокзала мы направились в метро. Я не сводил глаз с Эдика, боясь потерять его в этой уличной суматохе.
Той ночью мне приснился странный сон, в котором какая-то злая сила бесшумно, но неумолимо преследует меня. С необычайной лёгкостью я отрываюсь от земли, взлетаю, парю в воздухе. Я медленно набираю скорость. Наконец я лечу. Сердце мое колотится от страха погони. Рядом со мною оказываются трубы на крышах. Я отталкиваюсь от них ногой, чтобы лететь ещё быстрее. И вот я влетаю в какой-то огромный заброшенный промышленный цех. В нём – ни души. Внизу громоздятся какие-то фанерные перегородки, трубы, станки, покорёженные железобетонные плиты, у которых во все стороны, как рогатины, торчат ржавые прутья арматуры; пол затоплен водой и представляет из себя сплошное жуткое болото. Всё-таки хорошо, что я умею лететь. Я пролетаю этот пустынный цех по диагонали и устремляюсь к противоположной стене, туда, где в стене сверху чернеет пролом. Мне жутко. Страх постоянно подгоняет меня. Я не вижу своих преследователей, но чувствую, что они могут быть где-то совсем близко от меня. Всё, что я знаю – это то, что мне нужно как можно быстрее и как можно дальше улететь отсюда.
Потом я внезапно оказываюсь в доме у тёти Фроси. Я лежу один на кровати, накрывшись с головой одеялом. Открываю щёлочку и вижу, как открывается дверь и входит тётя Фрося. Она направляется прямо ко мне. В руках у неё я замечаю какую-то странную конструкцию. Когда она подходит ближе, я догадываюсь, чтo у нее в руках. Это пояс целомудрия – металлические трусики, которые спереди запираются на замок. Губы у тёти Фроси сердито шевелятся, она что-то говорит мне, но слов не разобрать. По её мимике и жестам я наконец догадываюсь, в чём дело: она настоятельно требует, чтобы я немедленно надел эти тяжеленные трусы, эту кучу металлолома. Я понимаю, что раскрыт, разоблачён, уничтожен, окончательно и бесповоротно. Эдика нет, но я чувствую: он прячется где-то рядом, в соседней комнате, и улыбается ехидненько. Я знаю также, что ему всё известно про эту странную и нелепую конструкцию. В ней есть что-то пугающее. Эти железные трусы для меня страшнее, чем пояс Шахида.
Я просыпаюсь в холодном поту — чур меня, чур! — и долго ещё прихожу в себя. Сначала я не могу сообразить, где нахожусь: вместо знакомой домашней обстановки, где только ходики нарушали ночное безмолвие, вокруг царит непривычное ночное оживление. Через распахнутое окно доносится шум машин, неумолкаемая музыка в ресторане, голоса и раскаты смеха. Подъезжали и отъезжали автомобили, то и дело хлопали дверцы. Как хорошо, что все кошмары остались там, во сне. Я недовольно кошусь на Эдика – дрыхнет, как сурок, на своей койке, хоть бы что ему… Но потом мне становится стыдно: он же ни в чём не виноват.
Ужасно хочется пить. Жажда материализуется в моем сознании отчего-то в виде кастрюли с грушевым компотом. Помню, бабушка варила такой в Уярске – вкусный, обалдеть! Её невыразимо сладкие медовые груши приходили покупать даже совершенно незнакомые люди. Я свешиваюсь с кровати и поднимаю с пола свои наручные часы - половина первого ночи, потом встаю и подхожу к открытому окну. Там, за окном, под огромным звёздным небом, раскинулся ночной Город, и у меня перехватывает дыхание. Освещённые морем огней лабиринты домов, улиц, кварталов уходили вдаль, до самого горизонта, где сливались с небосводом. Дрожащие красные огоньки оконтуривали высотные здания и Останкинскую телебашню на северо-востоке… Чуточку выше и левее был отчетливо виден ковш Большой Медведицы, с изогнутой вверх горбатой ручкой. Признаться, мне до сих пор с трудом верилось, что мы в Москве.
Я никогда не числился в отстающих учениках в школе, совсем даже наоборот. Мог, не отходя, что называется, от кассы, настрочить оригинальное сочинение на двадцати страницах — о нравственных терзаниях Родиона Раскольникова или Андрея Болконского с Пьером Безуховым. Не люди даже, а символы, символы, одни лишь символы! Авторские модели поиска смысла жизни, всего лишь идеи, материализовавшиеся столь необычно. Странно, в школе я тогда так не думал — рассуждал, как все.
И я вот так же, как толстовский персонаж, смотрел в небо, только ночное, космическое, дальнее… Эта бесконечность и безмолвие потрясали меня до глубины души. Как страшило меня это небо и как привлекало одновременно. Эти звёзды, рассыпанные в бесконечном пространства космоса - золото, падающее с небес. Каждая звезда – огромный мир, несоизмеримо больший, чем наша Земля….Да что там Земля! Всё меркло по сравнению с этой бесконечностью… Кем я был в этом мире? Куском мыслящей плоти, тростником на ветру, песчинкой в необозримом мироздании. Как смешны мои потуги для того, кто взирает, быть может, сейчас на меня из другого конца Вселенной. Как ничтожны мои чувства перед лицом вечности! Пусть господь, если он существует, простит мне мои прегрешения!
В душе моей возникает вдруг отчаяние – чёрное, бездонное, как этот метагалактический колодец, проецирующийся в бесконечность. Я ложусь и снова забываюсь беспокойным сном.
На этот раз мне снится больница, где я работаю кем-то вроде санитара или врача-ординатора. В приёмный покой приводят мальчика Пашу лет семи, которому надо поставить клизму. Дело должны поручить мне. Да и сам мальчишка хочет, чтобы всё делал я, «дядя». Но в самый последний момент всё неожиданно обламывается – откуда-то появляется самозванная медсестра. Это тётя Дося. Она горит желанием выполнить всё собственноручно. Присутствующие в приёмном покое пытаются отговорить её, но тётя Дося неумолима: «Ничего, я и не к такой работе привыкла…» Мальчик, едва узнав, что клизму ему будет делать «тётя», от обиды надувает губы. Я вижу, что он вот-вот готов разреветься. Мальчишка смотрит на меня укоризненно, как на предателя. «Добрая» тётя силою уводит ребёнка за ширму. Вскоре оттуда доносятся истошные крики и плач, потом ожесточённые шлепки по голому телу… Я просыпаюсь – это Эдик трясёт меня за плечо. Он давно уже проснулся.
— Шурка, ну ты и разоспался!
— Который час?
— Уже пол-одиннадцатого.
— Ты знаешь, мне тут всю ночь какие-то сны снились непонятные. Совсем как Игорю. То ли я кого-то догоняю, то ли за мной гонятся… В общем, полный бред.
Через полчаса мы вышли из гостиницы. Эдик расхлябанно шаркал по тротуару… раздёрганная походка. Он то останавливался и принимался считать количество этажей в небоскрёбе, то обращал внимание на припаркованные машины…
— Ого! Шурка, смотри, новая… Знаешь, какая самая скоростная машина? Знаешь? Спортивный «Порш». Он за четыре секунды разгоняется до ста километров в час. А какая самая дорогая машина, тоже не знаешь? «Мак-Ларрен». Она стоит больше миллиона долларов. Ой, я, кажется, спутал…
А мне-то что? Я не знаток автомобильных раритетов…
Из-за того, что наши игры вышли из-под одеяла, исчез ореол таинственности и постыдности, которым они всегда сопровождались. Они стали чем-то будничным. Только сейчас я начал понимать, что супружеские обязанности бывают иногда весьма изнурительными.
У Эдика часто менялось настроение: в этом смысле он был переменчив, как погода весной. Временами Эдик был ласков и дружелюбен, временами делался капризен, неуправляем, временами — насмешлив. Так однажды он мне выдал перл:
— В десять часов вечера — отбой. Помыть ножки, снять трусики и лечь спать. Особо рекомендуется подмыть писюн!
Тут пришёл мой черед смутиться – чего ж я творю?
А как-то раз в разговоре со мной Эдик проговорился, что Димка – помнишь этого Димку? – «уговаривал» их с Крыловым… Ну, там, в лесу, в кустах орешника.
— Уговаривал? Не понимаю, о чём ты.
— Не понимаешь?… Как бы это помягче выразиться?.. предлагал нам одну работёнку… Короче, хотел, чтобы мы у него вдвоём, по очереди… отсосали… – произнёс Эдик, понизив голос на последнем слове. — Теперь дошло?
— Предлагал тебе и Крылову?
— Ну да.
Так вот оно что! Я не настаивал на деталях, хотя страстно жаждал их услышать, и напустил на себя безразличный вид — в общении с Эдиком это был единственный, пожалуй, способ разузнать что-либо подробнее:
— Наверное, это была просто шутка.
— Шу-утка? Не скажи. А чего он тогда за гаражами снова потом к нам приёбывался? Обещал под это дело кассеты – чистые и с записями, какими хошь. «Бони-М» там, Сьюзи Кватро, Адриано Челентано… Всё повторял: «Ну один разочек, пацаны, ну чего вам стoит? И вам хорошо, и мне приятно».
— А вы что?
— А мы что? Послали его нах#й, естественно. Была охота мараться. Пускай Адриано Челентано ему и отсасывает…
— Молодцы, хвалю.
После небольшой паузы, словно сомневаясь, стоит ли говорить такое, Эдик добавил:
— Этому Крылову так было очень даже интересно – пялился на Димку во все глаза, как не знаю на что. Может, он бы и взял. Только малость бы поторговался.
Я молчал, чувствуя, как холод заползает мне за воротник рубашки. Вот так, стремление получить всё и сразу, и в наиболее удобном для себя виде, без длительного ухода за огородом, окучивания и пропалывания, рыхления и поливки… Ужас, ужас!
— Начал Димку выспрашивать подробно: как, да что, да почему? а если мне в рот ливанёт, что тогда? куда это всё девать? — Эдик хохотнул.
— Типа, а вдруг я захлебнусь? — добавил я ему в тон шутливо.
— Ну. Короче, я его кулаком в бок толканул: ты чё, пацан, очмурел? не вздумай брать у него… А видел бы ты, Шурка, Димкин банан. Бля-я-я-я, я чуть не ох#ел – огромный, как у коня, весь волоснёй зарос. Обосраться - не встать, – добавил Эдик и заржал.
— Зря смеёшься – у тебя точно такой же скоро вырастет. Только когда ж ты его банан мог так хорошо рассмотреть? Вы же ему не отсасывали.
Но поймать на слове мне его не удалось.
— Так он дрочил в лесу до этого, прямо на наших глазах. Показывал нам, пацанам зелёным, как это делается: головку залуплял и всё такое… Пока м@^@фья из хуя не вытекла.
— А потом вы с Крыловым себе дрочили?
— Не помню, — смутился Эдик. – Может, и было чего-то такое… Уже подзабыл.
Надо же, он подзабыл. А я помню. Я всё отлично помню. Ещё тогда, наблюдая, как Димка возится с мелкими, я сразу почуял, что этот парень был не так прост, каким казался. Можно всю жизнь прожить с человеком, но так и не узнать, с кем имеешь дело. О, сколько нам открытий чyдных готовит просвещенья дух!.. Так происходило у них там что-нибудь за гаражами?
Да нет же, это невозможно, Эдик не стал бы тогда об этом распространяться, просто промолчал бы, да и всё. Уж я-то его натуру хорошо знаю: он же стыдлив, как девчонка. Хотя, с другой стороны, слабо верится, чтобы Димка не смог добиться желаемого – с его-то арсеналом возможностей, с магической силой воздействия на пацанов, с его талантом договариваться. А чувство распирания в паху только удесятеряет пыл и прибавляет красноречия – это мне по себе отлично известно. Вот и думай, что хочешь. И почему он, кстати, упрашивал одновременно обоих пацанов?
Это что, особый вид наглости? Или, наоборот, напускной беспечности: мол, ничего особенного в том, что я вам предлагаю, нет. Сделали своё дело и разбежались, посмеиваясь, как ни в чём не бывало. Или за всем этим скрывался тонкий расчёт? А какой тут может быть расчёт? Ну, например, чтобы один из них караулил на тропинке, пока другой уединился бы с ним в кустах, в весьма красноречивой позе. Умно и предусмотрительно, ничего не скажешь. Или подкатился бы потом, предположим, к Крылову и сказал бы: «Возьми-ка у меня ещё разик, если не хочешь, чтобы все в посёлке узнали, что у нас с тобой было вон за теми гаражами… А Эдя подтвердит, если что. Эдя — свидетель, он всё видал, скажешь – нет?..»
Мне припомнился на миг Игорь с его песочной женщиной – я тоже стоял тогда на стрёме неподалёку. Но то, что проделывал Игорь, показалось мне теперь невиннейшей забавой. Что-то вроде ревности шевельнулось на миг в моей душе: у меня не брал, а у Димки взял. Или, по крайней мере, всё к тому шло. Вот это друг называется!
Ладно, хватит уже домысливать, а то я так целую историю сейчас сочиню. Ведь всё это не более чем мои предположения, и Эдик в сущности непорочен, как жена цезаря. Я ведь и правда никогда не просил Эдика, чтобы он взял у меня в рот: щадил его человеческое достоинство. Ведь того, кто берёт в рот, принято презирать. Даже в ругательствах это отражено: «ё#аный в рот, х#есос, отсоси, х#й тебе в рыло…» И ещё мне казалось, что Эдик с брезгливостью отнёсся бы к такому предложению: взять в рот мой прибор, который столько раз перебывал у него в жопе.
— А вообще-то Димка – интересный чувак, — как ни в чем не бывало, уже обычным своим голосом продолжал Эдик. – Рассказывал, между прочим, как они ездили в загранпоездку в Германию и как они там одежду из универмага тырили. В примерочной отрывали чип и на себя надевали. Так и выносили. Эти фашисты видеокамеры всюду понатыкали, просто так ничего не сопрёшь. А в примерочных видеокамер нету. Порисковали малость, само собой, как без этого?
— Да уж… Риск – благородное дело, — подтвердил я рассеянно, хотя мысли у меня были заняты другим.
— Ну. У буржуев из-под самого носа макинтош спереть – это тебе не шубу в трусы заправить! – хохотнул он. — Когда в первый раз выносил, все поджилки тряслись, а потом — ничего, пообвык.
И словно продолжая тему о риске, Эдик рассказал, как они забавлялись этой весной с Крыловым – перебегали дорогу перед несущимися машинами. А дальше – ужас водителей, визг тормозов, матюги и свирепые крики вдогонку: «Тебе что, шкет, жить надоело?!» Место выбрали с таким расчётом, чтобы можно было скоренько унести оттуда ноги, затеряться среди глухих поселковых улочек.
— Вот это адреналин! Дикая встрясочка! Даже чувствовался холодок смерти где-то рядом! – бравировал Эдик.
Холодок смерти… Мне ли объяснять, что это такое? В 18 лет я хотел умереть. После того как Аглая послала меня далеко-далеко и навсегда, жизнь утратила для меня всякую ценность. В 18 лет смерть не так страшна, как это может показаться, потому что где-то в глубине сознания теплится тайная надежда на то, что в последний момент всё обойдётся: тебя спасут, не дадут исчезнуть.
— Не смей так больше делать, слышишь? И Антона отговори!
— Ла-адно.
— Да не ладно, не ладно! А если бы у тебя нога подвернулась? Вот просто подвернулась бы нога посреди дороги, что тогда?
Эдик молчит.
— Машину нельзя остановить мгновенно, понимаешь ты это? Это не храбрость – это глупое ребячество, безрассудство… Это как кубик с цифрами подбрасывать – если с первой попытки не выпало шесть очков, выпадет потом обязательно, можешь не сомневаться.
Эдик потрясённо молчит.
Холодок смерти… И никого, кому можно выплеснуть свою боль, своё отчаяние, ни единой родственной души вокруг. Кричи не кричи – никто не услышит. Помню, я взял тогда авторучку, лист бумаги и начал писать… Что это было? Интуиция, внезапное озарение? Я писал повесть о себе от третьего лица, красивую, чистую, целомудренную, словно поцелуй ребёнка, такую почти тургеневскую повесть о своей несчастной любви, которая неминуемо должна была закончиться смертью. Сначала моего героя, а потом и моей собственной. Стремительно росла стопка листов бумаги, исписанных чернильной ручкой, и одновременно с этим приходило облегчение, как после продолжительной исповеди. Не берусь судить, какая хромая это была вещь с литературной точки зрения, но я терпеливо дописал её до логического завершения, поставил число, вернее, две даты, соединённые длинным тире, и расписался. После скрепил листы скоросшивателем, а между листов, как свидетельство подлинности, вложил записку от Аглаи, единственную, которую она мне послала на уроке. Эх, молодость, молодость! Страшные муки моего героя отрезвили меня. Я словно пережил настоящую смерть и заново после этого родился.
Позже, лет через пять или шесть, мне захотелось перечитать написанное. Первая любовь, первая сочинённая повесть… Полез на антресоли, где хранился мой архив, но не нашёл там того, что искал. Напрасно перерыл я всё – знакомой белой папки с тесёмками там не было. Сама по себе испариться она, конечно же, не могла. Разумеется, я сразу же догадался, чьих рук это было дело. Помнится, там содержались некоторые нелестные замечания в адрес матери моего литературного героя.
Бездушный шпион, заплечный соглядатай, тайно прочитывающий, нет, перлюстрирующий интимные страницы, написанные кровью моего сердца, что чувствовала она в тот момент? Никогда я этого не узнаю. Рискну лишь предположить, что моя повесть в её глазах являлась отнюдь не воплем истерзанной души, а изобличительным документом, представлявшим для неё пускай даже мизерную, гипотетическую, но всё же опасность.
Восстановить написанное, пускай частично, было невозможно, да и незачем. Никогда не припомнить того, что написано в лихорадочном бреду. Так моё послание, адресованное в никуда, навсегда кануло в безвестность.
Глава тринадцатая. Действие плана «Х»
По вечерам, намотавшись по городу, мы слушали у себя в номере музыку, изучали большую, порванную на сгибах, карту Москвы, играли в подкидного дурака, в «пьяницу», в очко – просто так и на щелбаны, травя при этом анекдоты, и — жевали, жевали, жевали… Печенье, ириски, пряники с начинкой, сладкую сахарную вату, которая продавалась тогда в Москве на каждом шагу. А ещё Эдик жевал жевательную резинку с сорбитолом, которую потом приклеивал повсюду: на стенку, на кровать, на стол, на мои ботинки – ради смеха. Ему нравилось прикалываться. Как-то раз, обнаружив под кроватью картонную коробочку от презервативов, он достал листочек с инструкцией, улыбнулся ехидно и громко, с выражением стал зачитывать мне:
— Наденьте презерватив перед введением пениса… во что, во что? а, влагалище, во!.. так как сперма может появиться ещё до оргазма… В случае, если вы используете смазки… используйте только те, которые подходят для совмещения с использованием презерватива. Не используйте смазки, изготовленные на основе масла… такие как вазелин, детское масло, крем для тела… Перед тем как надеть презерватив, сожмите пальцами конец презерватива так, чтобы в нем не осталось воздуха. После того как вы его наденете… что-что? а-а… чтобы в нем не осталось воздуха после того как вы его наденете. Следите, чтобы на конце презерватива оставалось место для спермы… ха!.. После окончания полового акта осторожно выньте свой пенис, пока он не стал мягким… чтобы не размяк!.. Придержите презерватив, чтобы не пролилась сперма… И ещё — не натягивайте презерватив слишком быстро во избежание …поломок… члена…
Я выхватил у него из рук буклет:
— Всё, хватит! Заколебал уже! – и, не удержавшись, засмеялся вместе с ним.
Он был беспечен: то и дело забирался с ногами на кровать, бросал свою одежду прямо там, где снимал. Я развешивал её потом на спинке стула, аккуратно складывал в стенной шкаф. Кроме того, мне всё время приходилось поправлять спутанные простыни на кровати. Всё наше ложе была усыпано крошками от чипсов, которые Эдик поедал в огромных количествах.
— А, просрал, просрал! — радостно кричал он мне всякий раз, когда я проигрывал очередную партию в дурака. – Пролетел, как трусы над баней. Подставляй-ка теперь лоб, дружочек!
Я повиновался, и Эдик небольно щёлкал меня по лбу. Всё же ему поразительно везло в игре.
— Когда мы с пацанами играем на щелбаны, я почти всегда выигрываю, — как бы в подтверждение моей мысли сообщил Эдик. — Тэк-с, что у тебя там ещё? Дама? Чего так слабо? А мы её – тузом, тузом, нах#й. Вот так! Это что – туз? Ха, напугал ежа голой жопой! А мы его – девяткой придавим!.. Кидай, кидай, любую карту бью. Делайте ставки, господа, и деньги ваши будут наши! Всё, полный отбой, можешь теперь отсосать, мальчик!..
Как-то раз во время игры я с негодованием обнаружил, что партнёр мой безбожно мухлюет: вместо положенных треф швыряет с размаху – авось пронесёт! – схожие по начертанию пики. Ну и нахал же вы, батенька, нахал - пики у нас, кажется, не козыри. Когда я уличил его в нечестной игре, он сначала захохотал смущённо, а потом выдал мне такое, от чего я прямо-таки обалдел:
— Бли-и-и-ин, Шурка, я уже сколько раз так делал!.. Если б ты знал… Просто ты не замечаешь ни фига…
Мне стало обидно, что я повёлся на эти элементарные детсадовские уловки. Пытаясь унять благородный гнев, я с силой, туго нахлобучил ему бейсболку козырьком прямо на нос, лишь бы не видеть его бесстыжих насмешливых глаз. Он сделал защитно-смиренное движение, как бы умоляя меня смилостивиться – сложил на груди своей виновато руки. Ах ты, мурло эдакое! Ну что я мог с ним поделать? Я зловеще улыбнулся и тут же схватил его за ногу, приглашая на честный поединок. Мы начали с ним бороться, скатились с кровати на пол. Сначала я прижал его к полу, потом дал прижать себя.
— Но близок, близок час победы. Ура, мы ломим. Гнутся шве-е-е-еды… — процитировал он всем известные школьные стихи, пыхтя от натуги.
Наконец этот борец положил меня на обе лопатки и плотно прижал мои руки к полу:
— Будешь ещё? Будешь?
Теперь уж я не мог от него вырваться, даже если бы очень этого захотел.
— Нет, нет, никогда, — воскликнул я, задыхаясь от щекотки. – Сжалься. Пожалей своего единственного братика…
Помню: насмешливо-недоверчивое выражение его глаз, потный, малиновый от загара лоб, родинку над верхней губой, дыхание, пахнущее мятной сдобой. Прядки волос падали ему на глаза и он пытался сдуть их, выпячивая губы, так как его руки были заняты, а прядки прилипали ко лбу. В уголках губ скопились беловатые комочки слюны.
— Тебе только одно от меня надо. Блин, щас задушу нах#й и труп в номере оставлю. Скажу, что так и было, —ухмыльнулся Эдик. – А ну повторяй за мной: «Мне только одно от тебя надо…»!
— Мне только одно от тебя надо. Sorry?
— В жопу тебя сношать. Повторяй. Живо.
— В жопу тебя сношать… Почему «только»? Не только, кстати.
— А ещё в рот, в письку и в ухо. Повторил.
— А ещё в рот, в письку и куда ещё, простите, сэр?
— В ухо.
— В ухо? Фу! В ухо – это верх неприличия. В ухо я ещё никогда не пробовал, сэр.
— И не попробуешь, извращенец. Даже не надейся на это. Понял? Даже. Не. Надейся. На. Это.
Первый раз он обозвал меня извращенцем.
— Буду надеяться. Потому что мне хочется.
— Ах, тебе хочется? Хо-о-очется? Тебе всегда хочется?
— Всегда. То есть почти всегда.
— Ну так вот что я тебе скажу, сэр. Слухай сюды и запоминай: хотеть не вредно.
— Точно — хотеть не вредно. Вредно не хотеть…
Неизвестно, до чего бы мы так с ним договорились. Я видел, что он нисколько на меня не сердится, наоборот даже.
— Любишь меня? – допытывался он, изо всей силы сжимая мне кисть руки.
— Люблю, люблю, люблю.
— Сильно любишь?
— Сильно, сильно, сильно.
— Ну то-то же…
Он прислонился щекой к моей груди, слушая стук моего сердца, и закрыл глаза. Потом мягко отпустил мои руки. Так мы пролежали несколько минут. Я боялся даже пошевелиться: столько дружбы и доверия, как мне показалось, было в этой позе. Внезапно Эдик встрепенулся:
— Кажется, мой писюн ожил. У меня так иногда бывает — в спортзале, на тренировках. В самый неподходящий момент.
— Давай его сюда, свой писюн. Хочу его видеть.
— Ладно, сейчас я тебя им покормлю! – Усмехнувшись, он подполз к моему лицу, выпростал из штанов свой слегка пахнущий мочой и пoтом член и стал водить им по моим губам. – Осторожно, под напряжением! Опасно для жизни, парень, — бьёт током!
С этими словами он стал пихать мне в рот свою разгоряченную письку, прямую и твердую, как карандаш. Я принял этот щедрый дар.
Глава пятнадцатая. Наши дальнейшие трюкачества
За свою жизнь мне довелось прочитать довольно большое количество художественных автобиографий, и я помню, что буквально каждое второе жизнеописание начиналось одинаково: моментом, эпизодом, с которого автор начал осознавать себя. Между пишущими наладилось даже своего рода соревнование – кто раньше себя вспомнит (чем раньше, тем даровитее автор, ясное дело! гений сознает себя ещё в материнской утробе) и кто значительнее эпизод представит. А что могу вспомнить я? Помню – пушистую новогоднюю ёлку, которую принесли в комнату и поставили возле окна, и праздничный запах хвои, помню свою кроватку с бортиками, в которой я спал, стараясь с головой укрыться одеяльцем. А вот мать качает меня и напевает колыбельную, но в ней нет слов, всё сплошное: «У-ку-ху, кы-хы-хы…» Вспоминаю, как отец катит меня зимой по снегу на санках… Но это всё случайные, разрозненные эпизоды, impressions, какие-то не вполне отчётливые видения при внезапной вспышке молнии.
А вот и кое-что более связное. Я сижу в Уярске на кухне. Откуда-то появляется мать и достаёт из сумки порядочный кусок сырого мяса. Спрашивает меня, буду ли я есть это мясо? Я отрицательно мотаю головой: оно же такое неприятное, скользкое, как можно его есть? Мать молча обрабатывает мясо на столе, потом ставит на печь сковородку и начинает жарить. И о чудо! –сырые бесформенные куски прямо на моих глазах постепенно превращаются в аппетитные поджаристые ломтики. Запах жареного мяса заполняет всю кухню. Я сижу и глотаю слюни. Я надеюсь, я жду, что мать даст мне кусочек со сковородки, но тщетно – мать больше не предлагает и съедает всё сама.
Мне бы тут ещё описать, как она уплетала это мясо – с картошкой ли или просто с хлебом и горчицей, по-студенчески, как она всегда предпочитала, и какое выражение лица было у неё при этом. Но – я не помню. Лишь глубокая обида и событие, эту обиду вызвавшее, впечатались в мою детскую память. Какое-то чувство несправедливости, которое неизменно привносят в мир взрослые…
Казалось бы – чего проще: протянул руку да и взял. Но нет, я – гордый. Буду мучиться, страдать, переживать, но не попрошу, не унижусь до подачки. Сколько мне тогда было? Года три, наверное. Или четыре? Вот такой я был – и робкий, и упрямый. Да, это материнские гены, которые передались мне с рождением.
Но, в отличие от матери, я был горд лишь когда дело касалось меня самого. Ведь это же я готов был унижаться перед продавщицей из сельпо, прося продать мне пачку папирос «для папы», хотя тут же, за углом, этих самых папирос страстно жаждали старшие друганы Игоря, которые и снарядили меня в магазин – оттого что в их посёлке я был человек пришлый и продавщицы не знали меня в лицо. Я готов был лебезить перед билетной контролёршей, когда та наотрез отказалась пропустить Эдика со мною в кинозал, неожиданно объявив, что фильм – «кроме детей до шестнадцати»… С непонятной настойчивостью указывала она на двери малого зала, где Эдик, по её словам, мог посмотреть какую-то сказку, пока я буду лицезреть американский чудо-блокбастер, победитель всесоюзного кинопроката за январь месяц.
Как? Обмануть? Подвести? И чтобы Эдик сидел там один, волновался и чувствовал себя тоскливо? Нет, такого я не мог допустить даже в мыслях. Да мне этот блокбастер одному, без брата даром был не нужен! Эдик, я же помню, какое у тебя сделалось тогда лицо, как ты отвернулся и закусил губу, готовый расплакаться. И одна твоя слезинка значила для меня тогда больше, нежели катастрофа всей нашей галактики. Эти взрослые, ну что они понимают? Ведь им бы только хватать и не пущать! Нет, взрослые не помнят себя детьми…
Об этом и многом другом я размышляю на пути в посёлок, меряя ногами километр за километром. По лесу идти гораздо приятнее, чем по шоссе – мягкая хвойная подстилка пружинит, ноги сами отыскивают более короткую дорогу. Путь в посёлок неблизкий, так что времени на размышления у меня более чем достаточно.
Я бреду по тропинке, минуя кусты крушины и заросли волчьей ягоды, мимо густо заросшего оврага, мимо большой круглой поляны. Мне ещё не ведомо, что пройдут какие-нибудь 18 лет, и я снова окажусь вот тут, на этом самом месте; мои маршруты с самим собой пересекутся – в пространстве, но не во времени – и не пойду я уже туда, привычным мне путём, где призывно белеют стволы берёз, а остановлюсь, словно наткнувшись на невидимый забор из колючей проволоки.
Я ещё не могу знать о том, что, проезжая мимо, я сверну свой автомобиль с шоссе в лес и по неровной грунтовой дороге доеду до того места, где дорога делает развилку. Возле двух замшелых кряжистых берёз, сросшихся стволами, я остановлю машину и далее отправлюсь уже пешком, с трудом узнавaя и этот лес, и лесной склон, по которому петляла тропа…
С трудом узнaю я место, где проходила моя тропинка, ибо зарастёт она высокой травой, мхом и прутиками молодой рябины, сделавшись почти неотличимой от остального леса. Сколько же хожено-перехожено было мною здесь в своё время! Когда-то я один протоптал здесь эту тропинку, но вот теперь она заросла окончательно.
Я пройду там, по лесистому склону холма, и выйду к поляне, вот к этой самой, что виднеется сейчас справа от меня. И пойму, что не ошибся, это тут я ходил давным-давно, в какой-то другой, теперь уже почти посторонней мне жизни, куда-то торопился, кого-то догонял… Вот эта поляна, такая вся из себя аномально круглая, что геометрической формой своей похожа на тарелку, как будто бы здесь на своем звездолёте приземлялись инопланетяне. Не узнать ее попросту невозможно.
И сосны, окружающие её со всех сторон, тоже какие-то странные: низкорослые, чёрные, искривленные причудливо, с множеством таких же кривых веток, начинающихся чуть ли не от самой земли. И особенные цветы растут здесь в округе, каких не встретишь больше во всём лесу. А невдалеке я увижу живой ковёр из ландышей — вон их сколько растёт вокруг, – и спустя 18 лет их цветоносные стебли всё так же будут белеть нетронутыми среди папоротников. Я склонюсь и наберу – впервые в жизни – букет самых крупных и самых пахучих ландышей, которые когда-либо встречались в моей жизни, потом медленно вернусь к машине и увезу их с собой, за много-много километров отсюда.
И их особенный запах, не изведанный мною вполне, ещё долго будет будоражить меня и мысленно возвращать сюда, вот в эти самые места. Я вспомню всё и всех: и Эдика, и себя – того, прежнего, и дядю Жору… Особенно дядю Жору, ибо в том мае месяце исполнится ровно полтора года со дня его смерти (о чём я узнaю с чудовищным запозданием, от Игоря, встреченного мною случайно в городе; он будет рад мне, а я ему).
Дядя Жора, добрый, милейший, многотерпеливейший дядя Жора умрёт внезапно от остановки сердца и упадёт на спину возле вырытого им колодца и пролежит так ещё долго, прежде чем его хватятся, пролежит неподвижно, с открытыми небу глазами. И первый ноябрьский снег будет кружиться в воздухе, грозя позёмкой, и снежинки будут ложиться на его лицо и не таять.
Но это случится ещё не скоро, потом, много позже. А пока я выхожу из леса. На взгорке виднеется дом, окружённый серым ветхим забором. Телеантенна на длиннющем шесте торчит, словно локатор. Возле бани дядя Жора рубит дрова. На нём поношенный пиджачишко со сморщенными бортами и такие же ветхие штаны неопределённого цвета, заправленные в резиновые сапоги. Ещё издали заметив меня, дядя Жора выпрямляется и стоит так неподвижно с топором в руке, ожидая, когда я подойду к нему поближе и поздороваюсь. Он протягивает мне загрубелую мозолистую руку: топор, коса, лопата не покидали её. Потом, вытерев пот со лба, нашаривает в кармане папиросы, осторожно чиркает спичкой и закуривает. Папиросы дядя Жора курит самые дешёвые: «Беломорканал», «Казбек», «Приму».
Перебросившись с ним парой-другой дежурных фраз, я приближаюсь к калитке, и меня, как всегда, встречает сиплый голос старого Трезора, похожий на звуки пневматического насоса: «Аух! Аух! Аух!» – словно этим насосом качают воздух в дырявый кожаный мех. Не лай, а пародия на него. Но даже этот свистящий лай, по-видимому, даётся Трезору с трудом.
Я подхожу к нему ближе и спрашиваю укоризненно: «Что же ты лаешь-то на меня? Уже столько лет друг друга знаем…» И криволапый, неопределённой масти пёс с торчащей клоками шерстью смотрит на меня виновато, виляя куцым хвостом, и словно оправдывается: «Извини, брат, не имею против тебя ничего лично, но – служба такая, что уж тут попишешь!..» Его глаза слезятся: от старости, наверное, – ведь лет ему уже немало.
Я помню Трезора ещё щенком – мы с Игорем сколачивали для него будку, вот эту самую. Я треплю пса за тяжёлый меховой загривок. Эх ты, служилый! За что не люблю породу вашу собачью: верны вы бываете, это точно, но вся эта верность ваша другим же в ущерб оборачивается. За миску помоев горло готовы перервать тому, на кого вам хозяин укажет.
Пытаясь преодолеть неприязнь, я глажу собаку по спине, за что немедленно вознаграждаюсь грязными отпечатками лап на штанах. Из его пасти до меня долетает смрадное дыхание. И я отступаюсь.
Эдик встречает меня – кровь с молоком, приветливо протягивает руку:
— Чао, какао! Чего тебя так долго не было видно? Куда исчез?
И я ловлю себя на том, что при виде Эдика мои губы непроизвольно растягиваются в улыбку...
продолжение следует
170